Обращаясь к речевой маске героя-повествователя, резко и по всем параметрам отличающегося от автора, добавлю, что искусство ее создания всегда производило на меня неизгладимое впечатление – видимо, потому, что мне самой не удавалась даже тень подобного. Фрагменты несобственно-прямой речи, переселяющие читателя в чужое сознание, для художественной прозы дело обычное, но дать весь мир с чужой точки зрения мало кому удается. Восхитило меня, в частности, объемное, но компактное и весьма выразительное стихотворение О. Чухонцева «Из одной жизни. Пробуждение», где изображено восприятие одного и того же хронотопа с помощью внутренних монологов четырех членов семьи: отца, матери, дочки и старой бабки, изображено так достоверно, что возникает «эффект метемпсихоза».
Привлекательность приема речевой маски обусловливалась еще и тем, что иссякало доверие к «авторитарному» повествованию автора, все заранее знающего о своих героях. Растущая зыбкость и непредсказуемость текущего жизненного процесса вносили коррективы в художественное восприятие.
И еще одно потрясение 1978 года – «Алмазный мой венец». «Мовистскую» прозу В. Катаева читала в основном интеллигенция, которую восхитили и «Святой колодец» (1966), и «Трава забвения» (1968), и «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» (1972). Действительно, по-настоящему оценить эту обрывистую, предельно насыщенную литературными и общекультурными ассоциациями прозу, в которую так естественно и ошеломляюще неожиданно вкрапливаются нарочито напечатанные «в строку» великолепные и зачастую неизвестные стихи самых разных авторов, может только достаточно подготовленный читатель. Но «Алмазный мой венец» читали все! И говорили об этой книге так много, как редко о какой другой. Все-таки уровень культуры городского советского общества был чрезвычайно высок. За Командором, мулатом, королевичем, щелкунчиком, синеглазым вставали и легко угадывались дорогие всем без исключения фигуры Маяковского, Пастернака, Есенина, Мандельштама, Булгакова. Я в эту прозу влюбилась безоговорочно, и меня безмерно удивляла реакция многих наших университетских филологов (среди них – любимицы студентов Ариадны Николаевны Алексеевой), что книжка Катаева, по существу, вредная, развенчивающая и принижающая великие тени прошлого. Да почему же? Откуда такое недоверие к массовому читателю? Ведь по-своему этот читатель не глупее «посвященных и причастившихся» знатоков.
Тексты позднего Катаева восхищали меня не только поразительной пластичностью, живописной выпуклостью, ненавязчивой, но гигантской эрудицией, грустным лиризмом. В них была тайна времени, приводящая одновременно в ужас и восторг. Именно Катаев подготовил меня к восприятию позднего Бродского, к той стоической отваге, с которой последний относился к неизбежности всеобщего исчезновения – и все-таки настаивал на необходимости дырявить нависающую над каждым броню забвения: