И еще – поскольку человек должен использовать самое ценное, что у него есть, то есть разум, теряют значение цвет его кожи, семья, из которой он родом, или религия, которую он исповедует, или даже пол.
Ашербах добавляет, цитируя Мендельсона, которого в последнее время увлеченно читает (на столе лежит «Федон, или О бессмертии души», заглавие напечатано красным), что Aufklärung для культуры – то же, что теория для практики. Просвещение имеет больше общего с наукой, с абстракцией, в то время как культура есть совершенствование человеческих связей при помощи слов, литературы, образов, изобразительного искусства. Тут они сходятся. Читая Мендельсона, Ашербах впервые в жизни ощущает удовлетворение от того, что родился евреем.
Гитле-Гертруде сорок четыре года, она поседела и поправилась, но по-прежнему хороша. Сейчас, перед сном, Гитля заплетает косы и убирает их под чепец. Супруги спят в одной постели, но близость случается реже, чем раньше, хотя Ашер, глядя на жену, поднимающую полные руки, на ее профиль, все еще испытывает желание. Он думает, что во всем мире у него нет никого ближе. Даже дети не так близки. Никого. Его жизнь началась тогда, во Львове, когда к нему пришла молодая беременная женщина, когда она остановилась на пороге – замерзшая, голодная и дерзкая. Но теперь Ашербах живет новой жизнью и не имеет ничего общего ни с Подольем, ни с тем низким, звездным небом над рыночной площадью в Рогатине. Он бы и вовсе позабыл об этом, если бы не одно происшествие.
Однажды на улице, возле своего любимого кафе, он видит знакомое лицо – молодого скромно одетого человека, который размашисто шагает, держа под мышкой ноты. Ашербах смотрит на него так пристально, что тот приостанавливается. Они минуют друг друга словно бы с усилием, оглядываются; наконец останавливаются и сближаются, скорее удивленные, чем довольные этой неожиданной встречей. Ашер узнает юношу, но не может связать имена, которые помнит, со временем, а время – с местами, с которыми оно ассоциируется.
– Ты Шломо Шор? – спрашивает он по-немецки.
По лицу юноши пробегает тень, и он делает движение, будто хочет уйти. Ашербах уже понимает, что ошибся. Он смущенно приподнимает шляпу.
– Нет, моя фамилия Воловский. Франтишек. Вы путаете меня с отцом, господин… – говорит он с польским акцентом.
Ашербах извиняется, мгновенно поняв причину его замешательства.
– Я – доктор из Рогатина. Ашер Рубин.
Он уже много лет не произносил вслух свое прежнее имя и теперь хочет таким образом приободрить юношу. Ему неловко, будто сунул ноги в старые, растоптанные туфли.
Молодой человек некоторое время молчит, на его лице не отражается никаких чувств, и только теперь становится очевидной разница между ним и отцом. У отца была очень живая мимика.
– Я помню вас, господин Ашер, – говорит он, помолчав, по-польски. – Вы лечили тетю Хаю, верно? Приходили к нам. У меня из ноги гвоздь вытащили, до сих пор шрам остался.
– Ты не можешь меня помнить, сынок. Ты был слишком мал, – говорит Ашербах, внезапно растрогавшись – то ли от того, что его помнят, то ли от звуков польской речи.
– Помню. Я очень многое помню.
Они улыбаются, каждый своим мыслям, минувшему.
– Да… – вздыхает Ашербах.
Некоторое время мужчины шагают рядом.
– Что ты здесь делаешь? – спрашивает наконец Ашербах.
– Гощу у родных, – спокойно отвечает Лукаш Франтишек. – Пора жениться.
Ашербах не знает, о чем спросить, чтобы не затронуть какую-нибудь болезненную точку. Он чувствует, что таких немало.
– У тебя уже есть невеста?
– Теоретически. Я хочу сам выбрать.
Этот ответ, неизвестно почему, радует Ашербаха:
– Да, это очень важно. Надеюсь, тебе удастся сделать хороший выбор.
Они обмениваются еще какими-то поверхностными, нейтральными репликами, после чего каждый направляется в свою сторону. Ашербах вручает юноше визитку с адресом, и тот долго ее разглядывает.
Гитле-Гертруде он об этой встрече не рассказывает. Но вечером, когда супруги работают над статьей для берлинской газеты, к нему, словно видение, возвращается та ночь в Рогатине, когда Ашер шел впотьмах по рыночной площади к дому Шоров. Слабый свет звезд, который лишь манит иной реальностью, но даже не освещает путь. Аромат гниющих листьев, запах животных в хлевах. Пронизывающий до костей холод. Чуждость и равнодушие мира, контрастирующие с огромной доверчивостью этих придавленных к земле хибар, низких заборов, поросших сухими веревками клематиса, света в окошках, скудного и неверного, – все вписано в сей жалкий миропорядок. Так, по крайней мере, видел это тогда Ашер. Он давно об этом не думал, но теперь не может остановиться. Поэтому Гитля, разочарованная его рассеянностью, пишет статью сама, немилосердно дымя при этом в гостиной.