Схожее ощущение было от позднего Георгия Иванова – это его невыносимое, тихое удивление, что жизнь истончается, истекает.
Но Иванов все-таки аристократ, а Русаков – простолюдин, черная кость, хотя поэт, конечно, нисколько не меньший, чем Иванов.
В каком-то смысле это очень бесстыдные стихи. Таких откровенных и пронзительных строк про наступающую старость и одиночество русская поэзия еще не слышала.
Один только вопрос: как же могли получиться такие же чистые, прозрачные стихи у, прямо говоря, немолодого уже человека?
Ответ очевиден: странным образом Русаков чувствует все так же остро и точно, как чувствуют лучшие поэты в юности и младости. Опыт – огромен, жизнь за плечами – страшно оглянуться, а зрение все то же, кожа все так же реагирует на холод и жар, ум по-прежнему зорок и быстр.
Пожалуй, стоит сказать, что все-таки есть еще одно сходство у Георгия Иванова и Русакова: лучшие стихи свои они написали (а Русаков, даст Бог, напишет еще) уже после сорока.
Стоило дожить.
«Стихи Татьяне» – одна из самых любимых моих книг. Однажды за вечер всю ее вслух прочитал своей жене. Ей тоже… очень понравилось. Очень.
Кажется мне, что всю жизнь буду перечитывать эти стихи – от них никуда не уйти, они тебя сами нагоняют на каждом новом подъеме. Или спуске вниз.
Максим Амелин
Конь Горгоны
(М. : Время, 2003)
Тут кто-то написал, что «читать Амелина – труд». Я бы добавил: полезный труд. Нет, серьезно, я, когда читаю стихи Максима Амелина, всегда как-то даже немножко горжусь собой: вот, думаю, занимаюсь делом, а не ерундой какой-нибудь.
У него есть стихи, где нет объекта и все держится только на ритме. Есть стихи, написанные в одну фразу. Стихи с вкрапленными молитвами на разных языках. Стихи, где ритм надламывается, как сук, на котором сидишь, и где ритм раскачивается, как качели.
Амелин часто апеллирует к той поэзии, с которой начиналась русская словесность, – Тредиаковский, Державин, Языков… Он считает, что на языке Пушкина уже поздно разговаривать с Богом. Пушкин уже подрастерял этот словарь. Амелин его, не без некоторой наглости, восстанавливает.
То есть случился некоторый парадокс: у классицистов (не говоря уж об античности) учились все, кого знает и чтит нынешняя поэтическая братия, – Мандельштам, Пастернак, Цветаева, Ахматова, Бродский.
Однако новое поколение стихотворцев в основной своей массе прежнюю поэзию знает, кажется, не очень, предпочитая ориентироваться на поздние сливки – символистов, акмеистов (особенно акмеистов), ахматовский круг, наконец, друг на друга (это чаще всего).
(Футуристы или имажинисты интересуют исключительно с точки зрения перфоманса, а суровое влияние советской поэзии сведено почти к нулю.)
Что до античности – о ней что-то слышали.
Амелин поступил наоборот. Он будто бы подает руку через головы Пастернака и Бродского: Сумарокову, Хераскову, Измайлову, Баратынскому и Хвостову тоже – ему с особенной нежностью.
Мы уже не говорим о Катулле, которого Амелин переводит с латыни, или о Преложении им Давидовых псалмов.
Афанасий Мамедов сказал как-то, что Амелин больше, чем кто-либо, работает с материей Большого времени.
Понятно, что до Большого времени Амелин добрался вовсе не потому, что разброс его поэтических предпочтений и увлечений расстилается на века. Но и поэтому тоже.
По собственному почину Амелин взял во владение огромное пространство: ему что Иван Волков, что Анакреон, что Санджар Янышев, что Оден – все ближайшие соседи по ремеслу. Что теперь винить Амелина, если, кроме него, на это богатство больше никто не претендовал.
В очередной раз Амелин доказывает, что новаторство заключается не в том, чтобы сбросить всех наскучивших своим величием с парохода современности, а в том, чтобы самому спрыгнуть оттуда.
И поплыть потом.
Смотрите, смотрите, как плывет!