Лицо у него усталое; глаза пылают зелёным огнём, и сияние сбивает с толку, мешает считать выражение — он расстроен, опасается чего-то или наоборот, рад?
— Виржиния, — говорит он. — Ты здесь.
— Ты ведь позвал.
Он улыбается.
Размышляю, стоит ли рассказать о Валхе, но прежде чем произношу хоть слово, Лайзо говорит сам:
— Мы все живы… Удивительно звучит, да? Не верилось до последнего, — он коротко усмехается и каким-то беспомощным жестом проводит себе по волосам, будто паутину снимает. — Этот «жёлтый туман» пахнет чесноком. Мне сначала это показалось забавным, тем более что убивает он не сразу… И даже не сразу причиняет боль. Он ползёт по земле, заливает окопы… Если подняться повыше, то можно спастись. Мне не удалось сорвать атаку, верней, не удалось предотвратить её полностью. Мы с моими ребятами пробрались в лагерь алманцев и избавились от мин, отравленных, что ли, не знаю, как и сказать… В них была маслянистая жидкость, а из неё-то и получался «жёлтый туман». Мины теперь на дне болота, глубоко-глубоко, уж я-то попросил, чтоб их затянуло на самое дно… Но не все. Нас всё-таки застигли, прямо там, в лагере. Мы побежали — прямо по болоту, иначе было никак… А алманский командир как взбесился — и приказал оставшимися минами обстрелять наши позиции. Их, мин, всего-то было две… Но по одну сторону — наши; по другую — алманцы, как ни крути, а тоже люди, и многие-то и не знают, зачем они там; а в третьей стороне — деревня, и хоть война, а над трубами дымки курятся, кто-то хлеб печёт… А в четвёртой — мы сидим посреди болота. И ветер мне в ухо шепчет: эй, колдун, куда мне подуть?
Он рассказывает — и я вижу это как наяву. Измождённые лица; мундиры, цветов которых уже не различить; прохудившиеся ботинки, огрубевшие руки… Полевые госпитали; солдаты, отдыхающие, когда только можно; маленькую деревню, белёные подоконники, старые яблони — и людей, закрывающих глаза на войну, пока им позволяют, пока она не стучится в двери.
— И что ты сказал? — спрашиваю тихо.
— А я сказал: дуй, приятель, вверх.
Дождь за стенами башни — а теперь я почти уверена в том, что мы в башне, старой, разрушенной, на самом верху — становится сильнее. Шелест его перекрывает все прочие звуки; некоторые свечи гаснут.
Тени подступают к зеркалам.
— И никто не погиб?
— Только птицы, — качает Лайзо головой; взгляд у него меркнет. — Больше в небе никого.
Я опускаюсь на камень рядом с ним, невесомая, почти бесплотная. Мои печали и невзгоды кажутся теперь надуманными и легковесными. Личное горе всегда выглядит недостойным упоминания в сравнении с бедствием, способным унести множество жизней…
А потом я вспоминаю Мэдди, её дрожащие руки и лицо, мокрое от слёз.
И тоже начинаю говорить.
Лайзо выслушивает внимательно, хмурится. Моя история не нравится ему; когда я договариваю, лопается одно из зеркал — из глубины мутной поверхности проступает трещина с тем особенным щелчком, какой издаёт осколок льда, если бросить его в тёплую воду.
— Если бы Валх пытался убить кого-то из вас, то действовал бы иначе, — произносит он наконец. — Куда надёжней подослать сомнамбулу с револьвером.
Рассеянно киваю. Это правда. Моих родителей Валх погубил руками несчастной, сломленной женщины, Элси Тиллер, а ко мне ближе всего подобрался через безумного парикмахера. Уронить свечу на отсыревший ковёр — не слишком-то верный способ, тем более что я всё ещё была в кофейне, и к тому же не одна…
— Он хочет меня… запугать?
— Сломить, — соглашается Лайзо задумчиво, и лицо у него мертвеет, становится жестоким, точно он пытается поставить себя на место Валха, рассуждать и чувствовать так же. — Измучить ожиданием удара, ослабить… Но это не значит, что он не способен ни на что иное. И снова повторю: будь осторожнее; не уповай всецело на свои силы, ты их предела не знаешь, а он свои пределы изучал столетиями.
Прикрываю глаза, размышляя.
Леди Милдред могла нести на своих плечах, кажется, целый мир, но Валх изувечил и её. Отнял по очереди близких — всех, до кого смог дотянуться, медленно, жестоко. До последнего леди Милдред сохраняла ясный рассудок, так и не превратившись в марионетку Валха, чего он страстно желал. Но то страдание, которое она испытывала, переплавилось в болезнь, а болезнь пожрала её изнутри.
И вот теперь он кружит надо мной чёрной тенью, выискивает слабые места… Ищет способ сломать мою волю, превратить меня в свою служанку вместо Абени.
Ведь Абени стареет; она не бессмертна.
— Я буду осторожной, — обещаю негромко. И добавляю: — Он меня боится.
— Тем хуже, — отвечает Лайзо. — Потому что осторожным будет и он. И безжалостным.
Ещё одно зеркало трескается; кажется, моё время здесь истекает. Мы молчим; наши руки рядом, но не соприкасаются, и я не уверена, что вообще смогу дотронуться до него, если захочу…
Мои пальцы прозрачные, как стекло.
— Мать… мама не сердится? — спрашивает вдруг Лайзо, не глядя на меня.
Она плачет; ей больно.
Но ему я об этом, конечно, сказать на могу.
— Нет, не сердится, — улыбаюсь я мягко. — Но скучает. Твой подарок ей понравился.