– Что это за любовные вопли, которые слышны даже в парке? – спросил я с любезностью, изумившей Флору и вовсе не обрадовавшей юношу. – Вот уж не думал, что вы хорошая актриса, дорогая, – продолжил я, целуя ей руку, а она бросила на меня короткий, испытующий взгляд.
Вид у нее при этом сделался смущенный, что меня очень задело. Я чувствовал, что владею ситуацией, более того, имею право на пренебрежительный тон. Я ощущал себя безразличным, дерзким и развязным, как всякий человек, вышедший невредимым из смертельной передряги. В таком состоянии тебе не страшны ни обрывы, ни ухабы, ни даже потоп. Тебе кажется, что ты уже спасен, и с улыбкой, гордый и невредимый, ты делаешь шаг назад и валишься в открывшуюся за спиной пропасть.
Теперь-то я отдаю себе отчет, что раньше, пока не появилась Флора, мне и в голову не приходило вести беседу с самим собой. Внутренние монологи – привилегия поэтов. Возможно, таким образом они отыгрываются за вынужденное молчание и пристрастие к тайнам. Во всяком случае, они нам ничего не объясняют, и никто нам ничего не объяснял. Мы выросли в эпоху, когда все было под запретом и все исходило от привлекательной и роковой личности сюзерена. Потом пришло иное время, когда многое стало доступно, но, став доступным, заметно полиняло. Обе эпохи сходятся в одном: насколько хватает глаз, жизненных сил и желания, они подвержены непрерывному надзору, предписаниям и разрешениям со стороны общества, которое мечется, потеряв голову, между запретом и проповедью. И, каковы бы ни были поэты, мы завидуем их словоохотливости. Буржуазная стыдливость и печальная гордыня, принятая в этих местах, не освобождают от потребности громко кричать, отчаянно орать, как ору я сейчас. Эту потребность человек испытывал всегда. Мы есть, мы были, мы будем… Только чего ради я произношу все это во множественном числе? Может, это последняя смехотворная попытка отказа от одиночества, от немощности моего существования? Я был, я есть, и я умру с заклеенным ртом, в рабстве законов, предрассудков, обычаев и привычек. Мною командуют маниакальность и комфорт, я опутан цепями запретов, ни происхождения, ни смысла которых не понимаю. В мою эпоху мужчины и женщины были приучены ненавидеть друг друга под маской почтения, и то, что мы хотели выразить в любви помимо положенных правил, подвергалось издевательствам или отметалось с порога. Чаще же всего мы были обречены жить рядом с совершенно чужим человеком, будь то мужчина или женщина, и любое таинство, общественное мнение и даже детский лепет вызывали у нас ненависть, ожесточение и отчаяние. Нас готовили к борьбе, к сопротивлению, но никогда – к единению и уж тем более – к дружбе и доверию, перерастающим в страсть. Из нас неумолимо делали не то бездушных и деспотичных хозяев женщин, которых мы не хотим, не то жертв, которыми женщины распоряжаются, как животными, тем самым мстя за своих сестер, причем вряд ли по злому умыслу, скорее просто так, ради восстановления элементарной справедливости или из кокетства.
Вечереет. Деревья перестали отбрасывать тени, и на лужайки спустилась вечерняя мгла, предвестница ночи. Нынче моя повесть не продвинулась ни на шаг, и если бы у меня был читатель, обладающий терпением, чтобы проследить все извивы моей злополучной любовной истории, то он бы, наверное, посетовал… Я все же решился продолжить повествование, но понял, что, не достигнув сноровки своих знаменитых собратьев по перу, успел обзавестись их пороками. Перечитывая написанное, я не без малодушного самодовольства вижу, с каким комичным наслаждением изображаю из себя знатока человеческих душ. Вот он – я, нотариус из Ангулема, и я занят тем, что пытаюсь очертить контуры сердца, которое ничем не сумел тронуть, разве что разжалобить. И вот я пускаюсь в объяснения и комментарии, оглашая и выявляя все упущенные другими тонкости. Да, перечитав написанное и поняв, что литературные претензии с головой выдают мою глупость, а перо пристрастилось выписывать замысловатые кренделя, я вдруг ощутил прилив снисходительности к тем авторам, над которыми всегда насмехался. И вот теперь я отправляюсь склонить на пуховую подушку свою седую голову, опьяненную собственной болтовней. А ведь казалось, было бы только время…
Я много что помню очень точно и потому решил ничего не забыть и все записать. Я снова вижу себя в том самом будуаре, где Жильдас признавался Флоре в любви, которую я счел небезгрешной. Я стою, выпрямившись, в руке у меня нож, и я готов оскорбить, а то и убить обоих, а ведь они абсолютно ничего мне не должны. Я дрожу всем телом, обливаюсь холодным потом, и мне приходится опуститься в дамасское кресло из желтой соломки. Наверное, умирая, я снова увижу этот маленький будуар и пылинки, которые танцуют в пробивающихся сквозь жалюзи золотых солнечных лучах. Обивка кресла выцвела, а со стены на меня хитро глядит какой-то предок Флоры, и я его ненавижу. На подошвах моих сапог налипла грязь, она повсюду оставляет следы, и я чувствую себя виноватым.
Я пропал, я раздавлен, я смешон.