Егор подошел к зеркалу. Вид был уставший. Перед зеркалом он снимал легкий грим на съемках или отдирал бороду, брился, в остальных случаях мельком заглядывал, чтобы проверить прическу. Следил он за собой кое-как, и упреки Владислава, пожалуй, правильны. Сейчас он подумал, что ему хочется выглядеть лучше, чем есть, сменить рубашку, купить наконец модный галстук. К. ничего не
Боля потягивала дым из крепкой сигареты, вставленной в длинный мундштук. Всякий раз, отмечая, какие у нее прекрасные большие глаза, Егор думал о ее молодости и горевал за нее, сетовал на мать-природу, столь жестоко обходившуюся с женщинами. В женщине, что ни говори, мудрость не заменит красоты и свежести.
«Ах, какая ерунда! — поправился Егор. — И красоте грош цена, если нет души. Если…»
— Мое почтение!
Как на сцене из-за кулис, появился Павел Алексеевич. Он и руку держал долго над головой, точно пережидая аплодисменты. Медленно поклонился и подскочил к Боле целовать руку и заговорил, заговорил. В задумчиво-пустую паузу он внес оживление, и если бы это было в театре, зал бы стал поднимать головы и таращить глаза. Наконец Павел Алексеевич успокоился, сел, зачесал рукою жидкие волосы.
— Эт-то был кошмар! — со злорадством сказал он. — Я бы лучше выступил, даю вам слово. Я никто, но уж тако-ое нести… Аввакум по сравнению с ними — Петрарка. Разбрызгивали слюни до первых рядов. Такое ощущение, что люди в бесконечном долгу перед стихоплетами. Удивительно, удивительно! Сколько самомнения. Нет, Аввакум — конечно же Петрарка.
— Ничего, Павел Алексеевич, — сказал Егор. — Время сотрет случайные черты.
— Время? Когда же оно придет?
— Вы думаете, вам лучше будет?
«Что ты тогда делать будешь? — подумал Егор. — Ты даже грязной рубашки не заработаешь. А сейчас там на халтурку, тут на халтурку».
Боля принесла стакан, налила ему чаю.
— Вы когда-нибудь дома бываете, Павел Алексеевич?
— Как можно реже. Я сижу в клубе до тех пор, пока не приходит за мною жена. С первых же минут мы ссоримся и уходим. Дорогой тоже. Дома тоже.
— Из-за чего?
— Из-за власти. Шучу. Вне дома я веселый, меня слушают, я нужен. Дома я тоже разный бываю, и все же… Люблю к ночи сидеть один на сцене и в темноте поиграть на фортепиано. Я очень сентиментальный.
— Я заметила.
— И контрастен. То я задумчив, то трепло невозможное.
— Вы любите себя.
— Я себя ненавижу! — Он болтал ложечкой в стакане, но не пил. — Мне говорят: «Вы единственный интеллигент», а я кланяюсь мальчишке, ему двадцать восемь лет, а я кланяюсь. Я ужасный приспособленец. Я умею поговорить со всеми, подмажусь, завлеку, я умею понравиться. Но мне противно. При мне ругали Диму, я молчу, я хи-итрый. Подло, я знаю, а что делать? Я понимаю, что глупо смотреть каждый вечер какие попало фильмы, но я хожу, хожу. У меня лежит Сервантес — никогда не читал! — а я поехал слушать этих стихоплетов. Стыдно. Я хочу ласки. Моя душа еще не удовлетворена, но где я это возьму? В Ленинград бы. И я иногда иду ночью и, поверите, плачу.
— Вы сгущаете.
— В речи, когда соединяешь беды одна к одной, — это, конечно, густо. Егорка смотрит, ему не понять меня. У него седьмое небо. Эти стройные культурные сказочные актрисы. Это общество. Я барин, извините, потому и страдаю.
— Какой же вы барин? — жалея, нежно спросила Боля. — Вы типичный лентяй, и в этом смысле только барин: за вас все делают. Перестаньте плакать. Вы прекрасно живете, а ваши стоны, так называемые неудовлетворенные запросы — лишь зависть: ах, они еще лучше живут, им больше почета, у них слава. Это детство.
— Вот потому я себя и ненавижу. Клянусь вам. Нет чего-то высшего во мне.
— Жена должна убирать за ним, — продолжала Боля, — мыть полы, возиться с детьми, а он весь «в высших порывах». Павел Алексеевич? А где они, эти высшие порывы? На словах. Брезгуете всем: я барин. Требовательность к другим — и никакой к себе. Извините, что я вас отчитываю. Господи, все хотят ничего не делать и быть на виду. И чтобы ласкали, надо уметь любить. Да. Что отдашь, то и получишь. Надо с себя начинать.
— Заслужил, заслужил, не сержусь. Но что за
— Они не поэты, — сказал Егор. — Ну пожалели, приняли.