Но в темноте отеческий поцелуй попал несколько ниже. Он коснулся той части лица, где рождаются улыбки: уже не щека, но еще не губы.
— Изабель!
Решительно, мое имя, одно только имя, еще вчера роняемое как упрек, выражает слишком много. Звуча так близко, на выдохе, оно пахнет табаком, зубной пастой и рагу, которое подавали на ужин, но неожиданно лишает теплоты то самое дыхание, что раздражает мою кожу. Куда делся фонарь? Где же он? Державшая его рука, должно быть, засунула его в карман пижамы, так как теперь она перехватывает мою руку, шарящую в пустоте в тщетных поисках выключателя. Другая рука держит в заложниках мое левое запястье. Мне бы надо вырываться, закричать, а я всего лишь умоляю шепотом, который никого не разбудит:
— Пустите меня, Морис, пустите.
Но ночь стискивает меня, как его объятия. Его губы прижаты к моим уже размыкающимся губам, его колено протискивается между моими. Изабель, Изабель! Он только это и может сказать в перерывах между поцелуями, похожими на клеймо, на печать на расплавленном воске. Это все, что он может сказать, и этого так много! Осаждаемая со всех сторон и со всех сторон уступая, поднятая на руки, уносимая прочь, натыкающаяся на мебель, жертва тоже повторяет лишь одно слово, пытаясь роптать:
— Морис!
В голове у нее, правда, вертится дурацкая фраза: «Надо было надеть халат, надо было надеть халат». Но разве шерсть лучше, чем хлопок, защитила бы то, что почти не сопротивляется, что сейчас рухнет Бог знает куда в блаженстве поражения? Пружина тянет долгое, затихающее «ми»… Ах, дикарка, куда только подевалась твоя дикость? Ты ли это — эта запрокинувшаяся, погубленная, истекающая наслаждением девушка, только что удивившая тебя, которой восхищается этот мужчина, удивленный еще больше твоего, а теперь всаживающий свое тело в твое, словно топор в дерево, прежде чем привалиться наконец к твоему плечу, шепча:
— Иза, мы с ума сошли! И я даже не поостерегся…
Да, Морис, мы сошли с ума, и дай-то Бог, чтобы мы действительно были без ума друг от друга! Но чего, кого бы ты хотел поостеречься? Единственная невинность, оставшаяся той, кого покидает твое блаженство, — не упустить ни малейшей частички тебя. Это ту, другую надо было оберегать — девочку, которой ты пожелал доброй ночи, не сказав, что это означало «прощай», и что ни ты, ни я никогда ее больше не увидим. Но прошу тебя, не повторяй, как пономарь: «Изабель, Изабель» — это имя, которое только что звучало как призыв, а теперь переплетается с нежными глупостями. Если бы ты только знал, как дорого я бы дала в этот момент за то, чтобы иметь собственное имя, которое ты бы не шептал точно так же, в точно такой же ситуации, на другое ушко! Изабель — это еще и та женщина, чье прегрешение дает ей больше прав, чем мое, и которая, за покрытой обоями перегородкой, возможно, улыбается нашей измене. Нет, пусти меня, пусти…
— Ты уходишь, любовь моя? Не сейчас!
— Спокойной ночи, Морис.
Мои губы находят его губы в мимолетном поцелуе. Его руки на этот раз больше не сомкнут свои объятия. Резко встав на ноги, в рубашке с лопнувшей бретелькой, я убегаю, дважды споткнувшись в темноте этого дома, где я инстинктивно распознавала дорогу и который больше меня не узнает.
XVI
На рассвете я проснулась, возмущаясь тем, что могла спать. Не веря себе. Неужели это правда? Неужели такое было возможно? А если мне все это приснилось, откуда могли взяться такие сны?
Но лопнувшая бретелька, из-за которой рубашка спустилась до кончика груди, пупырчатого, как ягода малины, и два задвинутых до отказа засова не оставляют сомнений. Задыхаясь, в ужасе от мысли о том, что меня преследовали до самой комнаты, я подошла к кровати сестры, чтобы прислушаться к ее дыханию и, чиркая над ней быстро сгорающими спичками, усеявшими коврик своими обгоревшими кончиками, убедиться в том, что она тихо спит. Наконец я снова улеглась, свернувшись в комок, сомкнув руки и ноги над этой легкой и одновременно такой глубокой раной, вечно остающейся в нас открытой, сжав зубы, кулаки и веки, словно зверек, не в силах пошевелиться, подумать, понять и только слегка втягивая голову в плечи каждый раз, когда колокол в Ла Шапель, ворча, отбивал время, а его звон подхватывал колокол Каркефу с еще более низким голосом, от которого потом долго дрожала ночь.
Должно быть, я на какое-то время все-таки заснула. Теперь со стороны птичника доносился хриплый крик надрывавшегося петуха; из окна сочился грязный свет, разжижая увядший розовый цвет на обоях, освещая фаянсовый, ярко-белый ночной горшок, разинувший пасть в проходе между кроватями и совершенно пустой, если не считать жавелевой воды на донышке. Берта спала, как накануне, как всегда: обрушившись под весом своего собственного грузного тела, которое, по крайней мере, принадлежало ей одной и, казалось, всем своим нетронутым жиром упрекало меня за то, что я не сумела уберечь ту жалкую, сомнительной чистоты плоть, из какой была создана.