Я вдруг потянулась, хлопнула ладонями, наудачу пытаясь убить комара, чье надоедливое пение пронзало полумрак. Увернувшись, он поднялся к потолку, а Берта приоткрыла один глаз и тотчас закрыла его снова. Я уже торопливо одевалась, топча рубашку, яростно спеша прикрыться, натягивая одну шерстяную вещь за другой, и не остановилась до тех пор, пока не оказалась закутанной в самое длинное платье, самое теплое пальто и дважды обернутый вокруг шеи шарф. Только тогда, под броней одежды, я отважилась выйти на лестницу, скатилась по ней и бросилась вон из дома.
От свежести воздуха, щебета птиц, острой, как бритва, травы, мне стало легче. Белесые барашки тумана спускались до самой Эрдры, забивая ватой лужайки, окруженные зябкими деревьями, обхватившими себя ветками. Солнце еще не взошло, но рассвет быстро разливался по обесцвеченному небу, а оттуда его лучи, холодные и чистые, спускались вниз, прыгая с тучки на тучку, приветствуемые громкими криками хоровода первых стрижей. Я шла твердыми шагами, давя крокусы и примулы, — настоящая свинцовая статуя на гнущихся ногах. Я решительно шла к реке, хотя не раздумывала над этим ни секунды. Единственным жившим во мне чувством было удивление при виде пейзажа, такого прежнего, такого верного себе. Презрев посыпанные гравием дорожки, я старательно выбирала траву погуще, покрытую ледяной росой, стекавшей мне в босоножки. У изгороди из фруктовых деревьев, которые Морис пытался подстричь, я перешла на рысь, заметив почки, чья коричневая оболочка лопалась под напором белого носика. Рысь перешла в настоящий галоп, когда я увидела рябину, опоясанную грязным следом от недавнего паводка. Этот след остался на высоте старого надреза; число стерлось, но я помнила его наизусть: «Иза, 1940».
Иза, 1952, скатилась по тропинке на берег, рядом с бухточкой, у того ненавистного места, тоже покрытого илом, еще не успевшим зазеленеть по весне. Эрдра все текла, текла у самых берегов, тянула за собой свои волосы-водоросли под писк камышовок, недавно вернувшихся домой, и разгоняла лохмотья тумана, дымку и клубы пара, скрывавшие прорыв молодой армии камышей. Выбора не было, не стоило и раздумывать. Мой шарф развязался; пальто, сброшенное усилием плеч, упало навзничь, раскинув рукава, нелепо пустое без меня; за ним последовало все остальное, кроме часов, которые я забыла снять, цепляясь за колючки, за репейник, оставляя на осоке светлые пятна белья и предоставив мне безрассудно погрузиться в воду, в воду, в воду, барахтаться там и отмываться, отбиваться руками от пены и от себя самой, от течения и от щипавшего кожу холода.
Задыхаясь, без сил, я выбралась на берег, когда появилось солнце, чей красный диск загораживал длинное серое слоистое облако, распластавшееся по горизонту. Обнаженная, но не питая приязни к своим прелестям, я растиралась до крови, жалея о том, что у меня не хватает духу сделать это пучком крапивы, и, когда я снова влезла в свои доспехи, мне стало невыносимо жарко. Туман над болотом и над лесом рассеялся, открыв извилистые протоки и запутанные тропинки, и мне вдруг захотелось разобраться в своей путанице и своих извилинах. Но я не более разговорчива сама с собой, чем с другими. Мне нужно себя подначивать, чтобы вытянуть из себя объяснения. У
Покинув берег, я шла все прямо вперед, и мне пришлось два или три раза обойти весь парк, прежде чем я согласилась дать себе передышку и позволила себе опуститься на срубленный сук, с детских лет служивший мне скамьей. Присев на него, я принялась нести мрачный вздор. Хоть Морис мне и не настоящий отчим, я все же на самом деле его любовница. Однако я не люблю его, не могу любить, а то бы я знала. Он, впрочем, тоже меня не любит. Он подчинился грубому влечению, воспользовался случаем, одним из тех моментов глупой слабости, от которых, по уверениям некоторых романов, потом страдают женщины, так же как от этого страдают — а это я уже знала не понаслышке — козы и кошки. Дело скверное, но ничего не попишешь: я лишилась девственности, как другой лишился бы глаза — случайно.