Малолюдная толпа зароптала. Солдаты забеспокоились. Бенкендорф припал к шее коня, сказывали потом, от страха не мог поднять голову, челюсть его отвисла. А оркестр играл. У музыкантов повспухали губы: играли веселые марши. Бравурные, лихие марши играл оркестр.
На крыльце не стоялось. Но идти одному за ворота крепости тоже не захотелось. Лучше уж в Колу. Знать, что рядом в домах есть люди. И стал спускаться с крыльца. Вспомнилось, почему мало тогда было народу.
Полиция накануне пустила слух: казнь в восемь утра на Волковом поле. Казнили у Петропавловской, в пять.
Пожалуй, было чего опасаться. Неизвестно, как в первый, а во второй раз народ, того гляди, и не дал бы повесить. Шешелову это сейчас так почему-то подумалось. Тогда, после казни, долгое время спустя солдаты хмуро молчали, повиновались неторопливо. Однажды Шешелов ненароком услышал: «Воистину каждый себя так чувствует, словно сын его или брат висел там...» И в ответ ему, погодя: «Коротка человечья жизнь. Всходов посеянного, может, еще и дети наши не смогут видеть... Кто знает...» – «Уж это оно как водится, непременно...»
Шешелов тогда не донес об услышанном, хотя в двадцать шестом и после наказ строгий был: доносить.
Господи, как же это было давно! А словно вчера. Бунт тогда ему непонятен был. Но теперь-то, теперь!
В июле двадцать шестого одна рука предписала: декабристов казнить! Граничные знаки на Севере передвинуть! Одна. И ему, Шешелову, сейчас это важно.
Подметая полами шубы снег, он шел по улицам Колы. Недовольство, злость на себя переполняли его. Как же не понимал тогда, чего хотят люди? Богатые, знатные, при чинах – казалось бы, что им надо? – а встали супротив государя. Нет, даже не государя, а порядка, который он олицетворяет. И тем двум старым солдатам это было понятно. Тогда еще. А Шешелову только теперь. Матвей о казни в июле знать ничего не мог. А за землю душой и телом встал. А Шешелов повышение себе хлопотал в то время... Усердствовал...
Вспомнились на столе у Дарьи игрушки: солдатики из бумаги. Он тоже солдат, бумажный. Вспомнилась эстафета, повелевающая собрать чиновников, объявить о победе. Воспротивился: он не станет этого делать. Сколько царей воевали с Турцией, чтобы стать царем всеславянским? Воевали?! Черта с два! Утоляли тщеславие. Просто играли в карты. Воевали солдаты. Убивали всегда солдат.
И неприязнь нарастала в нем к эстафете – как написана! – пушки позахватили, суда потопили. Уря! Победа!
А сколько душ солдатских не воскресить? Турок всех посчитали, до одного. А своих? Ни гугу. Там уж, верно, русских косточек полегло. По ним матери еще слезы выльют. Уря! Победа! Здоровые, сильные мужики, могущие работать, любить, – мертвецы! Трупы, трупы, трупы. Уря-а! Густой трупный смрад, зловоние. Рвота спазмами выдирает кишки наружу. Просвещенная гуманность христианства – не убий! Просвещенное людоедство. Картежники! Игроки!
В большой шубе, без фонаря, он шел по холодному ветру. Встречные шарахались от его темной фигуры, светили к нему фонарем, узнавали недоуменно, здоровались. Он отвечал торопливо и спешил в темноту, старался считать шаги, сбивался и начинал сызнова.
Но мысли не уходили.
Им бы только играть, держать в руках карты. Игра идет! Шаг, шаг, шаг. Не зелень сукна на столе – поле ровное. Дробь барабанов, блеск, шум. Красивый строй, ровный! Шаг! Шаг! Шаг! Идут кивера, ружья, ранцы. Фрунт! Фрунт! Носок выше! Нет людей. Идут бригады, полки, дивизии. Для парада войска, безликие маршируют мундиры.
Брошена на столе карта – и лег проигранный полк. Потонули в зелени кивера, ружья, ранцы...
Довольно, может?
Нет! Игра не окончена! Есть еще карты. Уря-а! Выигран кусок поля. Зелен он от травы и мундиров, красен от разлившихся пятен крови. Еще нате карту. Эту! Эту!! Эту!!!
Нет бригады, полка, дивизии...
Трава не зеленая, красно-ржавая...
Шешелов вдруг почувствовал: сердце его через силу, неровным стуком бьется, одышка тяжелая. Он оперся рукой о чей-то забор, привалился к нему, распахнул шубу. Ознобом и квелостью разливалась по телу слабость. "Что же я эдак? Что же? – подумал испуганно. – Так можно до крайности известись. И рехнуться недолго". Неверным движением запахнул шубу. Домой надо, в ратушу.
Тропа заснежена, на ней разминуться трудно. И Шешелов, встречному уступая дорогу, остановился, а тот, проходя, поднял фонарь, всматриваясь.
— Доброго вам здоровья, Иван Алексеевич, – степенно сказал, с уважением.
Шешелов в желтом фонарном свете узнал Герасимова и вдруг обрадовался вниманию.
— И вам, – протянул ему руку. – И вам тоже.
Рука Герасимова, жилистая, сухая, теплая, придержала шешеловскую ладонь. Фонарь он не опустил. В тусклом свете взгляд Герасимова окинул Шешелова разом, зорко.
— Вести, видать, пришли худые, – он не спросил, а как бы подумал вслух. И Шешелов не успел спрятать растерянность и собраться.
– Худые, – таиться резону не было. Усилием он подавил вздох. Герасимов опустил фонарь. Лицо его стало совсем невидимым.
– Может, в честь праздничка к старому бобылю заглянете? Милости просим. Дом мой по ряду вот.