Он очнулся от забытья. Ночь была кругом, и он находился уже не на вокзале, но и не на Немиге, а в каком-то осветленном фонарями сквере и до онемения в пальцах сжимал чугунную ножку скамьи, на которой полулежал. Он опять впал в забытье, только уже без бредаг
но и без размежевания сна и бодрствования. Словно плавал в тумане, пытался разобраться, что же было с ним на самом деле, как он оказался в этом сквере, действительно ли ходил к Алене и видел ее или она опять лишь приснилась ему. И временами казалось, что пригрезилась, а временами — нет, видел он наяву, говорил он с ней. И вообще была ли у него Алена, кто такая Алена? Не есть ли она сама сон, только его желание иметь что-то светлое и чистое, солнечный лучик, за который можно было уцепиться, и он не подломился бы, выдержал его. К этому лучику, светлому и чистому, он всю жизнь и рвался, потому и выдумал Алену, а на самом деле никто уже не сможет его спасти, а на самом деле нет и не было никакой Алены... нет и не было... И тут он вновь увидел перед собой грозную руку, палец, кивающий ему: сомневаться сомневайся, но не отрекайся от самого себя, потому что после этого ничего уже нет. Есть, есть Алена. «Есть, есть»,— внушал себе и Матвей и одинаково радовался и тому, что Алена явилась к нему, как видение, и тому, что он видел ее на самом деле. Одного только не мог понять и осмыслить ни в разреженности и зыбкости забытья, ни окончательно, на минуту-другую отрешаясь от этого забытья, как и почему он оказался на Немиге. Он ведь и думать не думал о ней. И мучительно было сознание того, что подступает уже утро и утро это он встречает с огромной виной. А потому лучше бы уж и не светало, он еще долго не отважится при свете дня посмотреть в глаза людям. Шахрай думает, что он испугался ответственности и потому прибежал к нему. Не этого он испугался, а самого себя, того окончательного тупика, в который зашел и не знал, как из него выбраться. Он загнал себя и свою совесть в железную броню и чувствовал, что ему одному этой брони не разрушить. Был на свете один только человек, могущий помочь ему. Ради этого он и ехал сюда. Но она сказала, что он, Матвей, умер для нее. А может, и на самом деле умер. И, решая для себя, жив он еще или нет, и не решаясь признать, что все же жив, заставил себя уснуть крепким предрассветным сном. И пробудился вновь уже после восхода солнца. Начиналось утро нового городского дня. Было оно по-деревенски румянощеко и розово, только шумное уж очень, многолюдное. Мимо Матвея, сидящего на скамейке в скверике, торопливо текли ручьями и реками люди. А он сидел на скамейке, смотрел то на розовый в утреннем солнце танк, застывший на пьедестале, то на дома, стоящие за ним. Во вздыбленном танке было что-то от осаженной на полном скаку лошади, казалось, он вот-вот сорвется с места, загудит, загрохочет всей мощью своих моторов. По аллее, обдав Ровду радугой брызг, проехала поливочная машина. И сразу же за спиной он услышал жалящий траву свист косы. Выкашивал молодую траву парень, молодой, чем-то неуловимо напоминающий Британа. Был он и одет так же, как Британ в то давнее уже утро, пришедший оформляться к нему, Ровде, уборщиком: в клетчатой ковбойке, вджинсиках, подпоясанный широким ковбойским ремнем с массой заклепок. В людской реке, текущей мимо Матвея, наметился вдруг сбой, образовался затор. Женщины как шли, так и продолжали идти, а мужики вдруг стали неспешны, забыв на мгновение о своих неотложных делах и производствах, прониклись интересом и вниманием к этой древней работе — косьбе. Приостановился, задвигал глазами, следя за взмахами косы, сначала один мужик, потом второй. И вот уже кучей стоят мужики на асфальте, и вот уже один из них не выдержал, кицулся к ковбою. Городской с ног до головы, а косит по-деревенски хватко, и борода у парня деревенская, дедовская, и губы блином розовым на довольном лице. Рвет из его рук косу дедок затрюханный, за бутылками в парках охотившийся мужичонка. Не опохмелился, видать, еще, а взбодрен уже, настойчив.— В очередь, в очередь, всем надо, папаша.
— Я первый,— это дедок.
Матвей не выдерживает, торопится к жаждущим помахать косой.
— Хлопцы, мужики, айда ко мне в колхоз!
— А где твой колхоз?
— Да рядом, двести километров.
— Дуем, ребята,— это тот, откосивший уже, но еще не остывший.
— Дуем, дуем, каждому по персональной тракторной косилке.
— Хе-хе,— охотник за бутылками,— а коников-то на колбасу уже перевел? Есть коники?
— Есть и коники, дуем ко мне в колхоз.
— Дуем, ребята, собирайся.
— Э-э, пропади моя черешня, собирайся...
Вокруг Матвея уже толпа. Кто-то интересуется, что дают.
— Направление в колхоз на работу дают, бабка, печь тебе персональную деревня выделяет...
— Тьфу на тебя...
Матвей выхватывает из кармана блокнот, ручку.
— Ну, кто в деревню?
И пусто уже вокруг него, Неумело поклевывает городской детской коской-семерочкой травку ковбой, да дедок прилип к Матвею, тычет пальцем в блокнот.
— Пиши, Бовдило... тьфу на язык мой... Лапуста Федор Егорович...