— За что же ты на меня с мечом, я же только повторил тебя.— И слова эти, Матвей понимал, говорит он себе. И только правду. Великую и страшную правду, в которой он не решался признаться наяву. Он повторял всех, с кем встречался, работал и жил. Брал у одного привычку, у другого словечко, у третьего характер. Иной раз ловил себя на этом, стыдился и боялся: а вдруг да поймут, догадаются, что весь он замешан и слеплен из чужой глины и ничто из того, что есть в нем, ему не принадлежит. Но никто так и не догадался, а если и догадался, то молчал, потому молчал, думал Матвей, что и сам поступал так же, как и он. А он тянулся к непохожим на него людям, обволакивал их, выжимал непохожесть, разницу и бросал. Искал новых. Может, так на земле было всегда — только бесконечное повторение в
тысячах копий и вариантов, в самых немыслимых сочетаниях, и оттого, что мало кто мог понять и уловить эти сочетания, люди казались себе каждый раз неповторимыми и новыми. На самом деле ничего нового не было, все старо и истерто, как старый медный пятак... Тут Матвей подступал уже к самому страшному. Не покидала его точащая мысль, что все это ложь, будто человек чему-то учится, что каждый новый человек — новый. Он все же копия, повторение кого-то другого, и не всегда лучшее, потому что в жизни человека с каждой минутой что-то утекало. Да, он становился могущественнее, но в то же время как бы и не он, человек, становился могущественнее. Не накопленным в нем опытом и бесконечным повторением поколений, не от того, что ему дано было природой, окружающей его и сотворенной для него по тем же самым законам, по которым эта природа потом сотворила и его, а за счет той хищной изобретательности, с которой он взялся подчинять себе эту природу. В той природе, в дереве, в реке таилось уж слишком много неожиданностей. Он устал от них, как устал и отчаялся познать самого себя, и поэтому, распрощавшись с иллюзией сотворить и обуздать самого себя, принялся творить и обуздывать природу, сотворил свой машинный мир, подчиняющийся только ему, в котором ему все было проще и понятнее, с запланированными ожидаемыми машинными неожиданностями, с их учитываемым сочетанием вариантов. Ко всему же в машине не было ничего спрятанного. Лицо и нутро ее было открыто для него. И он возлюбил это не спрятанное, сотворенное им лицо. Творил машину, а она творила угодный ему мир, не зная боязни перед этим миром, не признавая сомнений, не думая о сердцевине его, где было средоточие всего сущего. Средоточие самого духа человеческого. Круг замкнулся и сомкнулся. Не только он, Матвей, сам судил себя этой ночью, но и заведенная, пущенная им в Князьборе машина. Трактор, тот самый, на котором когда-то по его приказу перепахали малинник, гонялся за Матвеем сейчас пустынными берегами Немиги, не такими, какими они стали теперь, а древними, не ведавшими еще про асфальт и мазут, ничего не ведавшими о будущем рождении трактора. Он убегал от этого видения в день сегодняшний. И в этом дне сегодняшнем стояли, выстроившись в ряд, все поколения Махахаев, Ровд-Демьянов и Барздык-Чугунов. Он хотел прибиться к ним, спрятаться. Среди Ровд были и мать его и отец, и сам он был, маленький, правда, подле матери с отцом. Успел увидеть себя, тоску и страх, охватившие и отразившиеся на детском лице.Мать сделала шаг навстречу ему, но отец ухватил ее за руки и не дал прикоснуться к сыну. Он был такой же, каким в последний раз видел его Матвей, перед тем как отцу суждено было повторить судьбу и участь мужа старой Махахеихи, кинуться в прорву, чтобы спасти корову и утонуть вместе с ней, весь еще в несмененном солдатском, не стряхнувший еще ни с плеч, ни с рук войны. Война была и в его глазах. Ожидание конца войны, возвращение мужа с войны было и в глазах матери. Простоволосая, в ночной домотканой грубой сорочке, в той самой сорочке, в которой воробьиной грозовой ночью она отправилась к мужу, укутав его, Матвея, одеялом, напуганного громом и молниями, отрешенным блеском ее ставших чужими глаз, ее шепотом: «Иду, Антоне, иду».
— Я сын ваш,— сказал он гневно.
Мать горестно промолчала. И заломила руки, заплакала, закричала Голоской-голосницей. Матвей замер. Он понял, кто бродит и голосит по ночам у Князьбора и кого та Голоска оплакивает. Понял и побежал прочь. Но его поджидал уже Железный человек.
— Ты же в Князьборе должен находиться сейчас,— сказал ему Матвей, будто они знакомы давно и чуть ли не приятели.
— А я всюду,— ответил Железный человек,— ты посмотри, посмотри внимательнее.— Матвей послушался, всмотрелся и начал медленно отступать.— Куда, куда,— рассмеялся Железный человек,— от себя не уйдешь.
— Не может быть, не может быть,— шептал Матвей.
— Ты же сам так хотел, вот тебе и открылось все, позволилось увидеть и познать.
— Я совсем не этого хотел.
— Знаю,— сказал Железный человек,— догадываюсь, хотя ты таился и от меня, от самого себя таился. Прятал душу, лицо свое от самого себя. Но я открою его тебе.
— Не надо!