Матвей ушел. Ушел так же, как и пришел, ожесточенный гордыней, так и не приметив смущения на рыхловатом, под серой пленкой лице Шахрая. Шахрай на прощание подал ему руку. Матвей поколебался, прежде чем принять эту руку, но все же принял и пожал ее и услышал ответное пожатие. И ладонь Шахрая была жесткой, костистой. Обернувшись, Матвей взглянул на схему мелиорации Полесья, что видна была в открытую дверь, попытался разглядеть там, на схеме, змеиный зрачок, маковое зернышко — Князьбор. Но не разглядел — слишком далеко была от него схема. Бее на ней слилось в единое темное пятно, схема сама огромным темным глазом разглядывала его. И Матвей поспешил закрыть за собой дверь.
Князьбор
Так называется деревня, хотя никакого бора возле нее и в помине нет. Быть может, от тоски по нему и родилось название, потому что Князьбор — деревня кочевая. Последний раз переехала уже на памяти Тимоха Махахея, стала вот здесь и устоялась вот здесь. А перед этим была совсем в другом месте, где Бобрик впадал в Припять, где, насколько хватало глаза, была вода, вода, вода и среди этой воды деревушка, десятка два хат. За хатами то ли поле, то ли луга, и детство Тимоха Махахея проходило больше на воде, чем на земле. В дедовском челне он впервые увидел небо над своей головой, увидел далекие туманные лозы, верхушки дальних деревьев, увидел и слился навсегда с лозами, водой и небом. И почти одновременно с этим деревня пришла в движение, погрузилась на те же челны, душегубки, сбитые на скорую руку плоты и двинулась вверх по Бобрику, потянули мужики бечеву пытать счастья на новом месте. На старом же их семь лет подряд, со дня рождения Махахея, затапливало. Семь лет не видели они хлеба, не ели вволю и картошки, кормились тем, что посылала река.
Прибыли на новое место, топором и огнем расчистили пашни и огороды, разбежались хуторами, отрубами по берегу Бобрика, но имя себе оставили прежнее — Князьбор, князьборцы, хотя до настоящих хвойных лесов отсюда было не менее десети километров. Но земля, где высился этот сосновый бор, по которому тоскуют весь век князьборцы, тоскует Тимох Махахей, бедная, пески, пески и пески и белый мох, хрустко припадающий к ноге летом, только в березняках изредка прокидывается вереск да кукушкин лен — печальные синие глаза печального края. Даже окопы, оставшиеся в бору еще с минувшей войны, зарастают туго, не хватает у бедной земли силы затянуть, заживить свои раны. А под Князьбором земли богатые, и растет на них все буйно, израстает даже, иной год выпрет картошку в ботву — не пробиться, и затягивает свои раны князьборская земля быстро, была ведь она тоже долблена и бомбами, сечена снарядами, изрыта окопами и траншеями, но зажило, заросло все, как на собаке. Не прогадали князьберцы, перекочевав сюда. Стали советскими. Та земля, та вода, на которой и у которой они жили раньше, после революции отошли к Польше, по Бобрику пролегла граница с Западной Белоруссией. И Махахей еще и сегодня жене своей Ганне говорит:
— Собирай, баба, харчи, пошел в Польшу,— это когда ему надо на другой берег Бобрика за грибом сходить, бочку под березовый сок поставить или погонять зайца.
И не беда, что нету бора под Князьбором, есть дубрава. Была одна такая, наверно, на все Полесье, идешь-идешь, сбиваешься уже с ноги, а ни просвета над головой, ни конца ни края дубам. И гак раздольно становилось душе среди них. Запах дубравный, здоровый и чистый, будто само дыхание Полесья. И радостно было самому дышать в лад с родной землей, дубовым листом гудело все в груди, и отзывались гудливым звоном потягивающиеся на подъеме солнца дубы. Это пробуждалось само Полесье, хлопотливое и работящее, тянуло пчелой в луга с бортей, ставленных на деревьях еще первыми поселенцами, в ежевики, малинники, смородинники, захватившие низины и приболотья, домовитой белкой крутило колесо нового дня, пытало вещей кукушкой: кто ты, кто ты, кто ты. И успокаивало вещуном вороном: все пре-пре-кра-красно.