— О дурило, пень стары, вот тракториста кликну, нехай ее в речку, трухлявину эту хату скатить,— подпевала женка. Пять лет паводка доконали и ее. Запела с голоса дочерей. Правда, и свой голос, свой разум еще не весь вышел. — Пока в силе, пока еще детям нужны, за внуками ходить можем, бежать отсюда и не оглядываться надо.
А ему так не хочется отсюда бежать, так и тянет его оглянуться. Раныие-то ведь некогда было, одна только война, кажется, три жизни украла, сейчас бы самое время на небо посмотреть, а бабы в своей же хате новую войну открыли, пошли войной на хозяина. По всей деревне тихая война, слезная битва. Воюют мужики со своим сердцем, каково это — отважиться второй раз за полвека переселиться. Да и куда переселяться? Полвека назад все, кажется, проще было. Мужику о своей жизни самому надо было заботу держать: не покрутишься— не проживешь. Теперь же мужики привыкли, что власть заботится о них. Отвык мужик про хлеб насущный думать, не хочет он с места сходить, да и не видит нового места, куда можно было бы всем миром, всем укладом тронуться и обосноваться на новой земле. В одиночку никто не решается стронуться с гнезда. Те, что уезжают к детям, не в счет, дом на колеса никто не решается поставить. Все друг на дружку смотрят, кто первый, все выжидают. Постарела деревня, постарели мужики, постарела их смелость, осторожностью стала. Год-два еще протянется так, а что дальше будет? Куда покатит, куда повернет, и что станет с Махахеями, Ровдами, Барздыками, рассеются они по свету или сгрудятся вновь в один гурт и пойдет все по-старому?
Выбор
Промелькнула деревенька в одну скучную, хотя и недлинную улицу, опустошенную покоем и тишиной, затянутую дремой и вековыми слежавшимися песками. Из песков этих, белыми шапками лежащих вдоль дороги, на самой дороге и у неогороженных изб — сразу дверями на улицу — лениво поднялся пегий худой пес, с голодной тоской в глазах посмотрел на машину, оглянулся на серые хаты, пьяненько стоящие в два неровных ряда, зевнул и снова улегся, зная, наверное, по прежнему опыту, что никто не оценит его усердия, не подаст лишнего куска хлеба. И сразу же началось болото, как пески улицу, дорогу с двух сторон обжало черным застекленевшим глазом нетревоженной воды, железно-бурой ряской, мертво упокоившейся в этой тусклой воде, выползающими из нее ядовито-зелеными бобовниками, копытниками, густо и мощно растущими ольхами и вразнобой, единично дубами, ясенями.
Местами ольха, дубы, ясени полностью скрывали болото, будто стыдились показать Ровде и Шахраю, не хотели без времени запугивать. Отбитые от суши водой деревья незащищенно и тихо задыхались в липком и влажном воздухе после полудня на отвоеванных ими у той воды пятачках земли. Только с мостков, следовавших один за другим, тяжело падали в свинцовые канавы угревшиеся на темном трухлявом дереве рябые черепахи.
— Нечисть,— обозначил и болото, и черепах Шахрай, наблюдая, как те неуклюже перекувыркиваются в воздухе, оголенной костью нижнего панциря, будто голой обнаженной плотью, высверкивают на солнце.
Матвей промолчал, его всегда смущала и подавляла беспомощная кротость этих неловких, хотя и грозных на вид земных тварей. Черепах же здесь повсюду много было, и не только в болотах, водились они и в речке, Матвей когда-то ловил их иной раз удочкой на червяка и едва не плакал, выдирая драгоценный крючок из гадючьей, казалось, но такой покорной, пугливой пасти. Они мертво держали в этой пасти свою добычу, сжимая ее до скрежета зубовного, наверное, от нестерпимой боли, которая входила и в Матвея, утягивали под сохранительный панцирь дряблую старушечью шею, пятились от тепла и безжалостности его рук, только что не кричали криком. И криком кричало все внутри у Матвея. Но страх лишиться крючка был все же громче этого немого крика. А сейчас он чувствовал вину за ту давнюю невольную свою жестокость и поэтому не отозвался на слова Шахрая.