— Не, баба, пропадешь с тобой, наберешься греха только. Ты читай, читай, а я грать буду,— и Тимох Махахей возвращается к гармонике. Гармоника не мешает бабе Ганне читать «Е^енинова». Читает она в голос, старательно выговаривая рязанские слова на полесский певучий лад, вооружив непривычные к печатному глаза очками, читает, как работает, даже с большим тщанием. Схватывает слово сначала стеклами очков, потом допускает его до глаз, перепускает через себя, слышит, как оно идет к сердцу, будто в пропасть летит, и достигает души, края ее, неведомого и самой бабе Ганне, укладывается там вольно и просторно. И уже из души, не торопясь, будто лесенкой в гору, поднимается к губам. И баба Ганна, прежде чем выпустить на волю это появившееся в ней, заново для нее рожденное слово, беззвучно шевелит губами, будто пробует его на вкус, и только тогда выпускает, сама прислушиваясь к нему, как оно истаивает по углам избы, признавая и принимая эту полесскую хату-избу. А Тимох все мучает и мучает свою гармонику. Но бабе Ганне кажется, что музыка поддерживает, продлевает жизнь ее словам. Как и бабе Ганне; Махахею кажется, что это его музыка переходит в слова, в стихи, кажется, что это оба они и складывают сейчас и стихи, и музыку. Ганна, его жена, старуха уже, считай, как школьница, прямо и строго сидит у стола на шатком стуле и только что ногтей не грызет. Себя Тимох Махахей не видит, но жена видит его. И он тоже кажется ей школьником всем своим выструненным телом, каждой жилкой, каждой морщинкой на лице, рвущимся за суть простых и понятных звуков и слов, будто есть за этими звуками и за словами что-то и высшее, непростое и нелегко доступное, отчего он все время в напряжении, в некой деревянности. Смущенный седой школьник, при сединах уже только-только к чему-то подошедший и остановившийся перед этим непонятным и не сразу открывающимся ему миром. И он застыл перед ним в сапогах и ватных брюках, в чем прожил сегодня день, так же и жена его Ганна — в валенках и темном теплом платке. И оба они, неизвестно почему и отчего, торопятся. Эта вечерняя ненасытность и торопливость их жизни началась уже давно, с приходом нынешней зимы, а может, и раньше, гораздо раньше. Только почувствовали они ее этой зимой, когда ушла из их дома последняя дочь, уехала в город учиться и они остались одни. Корову пришлось продать осенью. И продать без выгоды, потому что той осенью многие начали сбывать своих коров и сбили цену. Не вышло на эту зиму у Махахеев с седом. Как и предсказывала баба Ганна, когда шел дележ сенокосов, Тимох просидел в углу до самого последнего, когда все накричались и, кто выкричал, а кто и не выкричал свое, решили расходиться. Тут только и подал голос Махахей:
— Что ж вы, люди, про меня забыли, и моей же коровке сена надо.
Председатель за голову схватился.— Тимофей Егорович, а где ты раньше был?
— В колхозе,— сказал обиженно Махахей.— С первого дня.
— Молчишь почему?
— Потому и молчу. Должна же у вас совесть быть.
— Совесть есть, а вот травы нету...
Нет, неплохой был у них председатель, сочувствующий, хоть и затурканный со всех сторон: женой, болезнями и начальством. Приходился он даже какой-то родней Махахею, а вот жена у него была из Барздык и по прозвищу Царица, на трех стульях сидела, на двух уже не умещалась. И с этих трех стульев правила мужем и колхозом. Нашлась и тут, на собрании.
— А за Ковалевом,— сказала она,— рог остался никому не выделенным,— сказала, будто с самого начала помнила о том роге и знала, кому предназначить его.
— С того рога и козу не прокормить,— Махахей вздохнул, понимая, что все уже определено, кроме, как у Ковалева, сенокоса больше нигде не осталось.
— Прирежем тебе, Егорович, немного болони от Аркадя Барздыки и... Цуприка.
Что тут началось после этих слов, и передать невозможно. Барздыка вместе с Цупричихой и самой Царицей чуть потолок не подняли. Председатель схватился за живот, видно, разыгралась его язва, чувствовала, что председательствовать ему осталось совсем ничего. Всюду его теперь обходили. Мелиорированная исконно князьборская земля и та отошла не к нему, не К колхозу, а к более крепкому хозяйству— совхозу, что за рекой. Но хотелось председателю в свои последние деньки остаться для всех хорошим, и он махнул рукой собравшимся в правлении колхозникам: идите, мол, идите домой. А Махахея попридержал, пообещал ему дать со второго укоса колхозного сена, отавы. Обещанки эти, цацанки Махахей знал. Знала им цену и баба Ганна. И нападать не стала на Махахея.