И вот однажды среди афиш, которых в летнем саду было множество, я заметил афишу «Корневильских колоколов». Меня обдало жаром. Но сначала я с коварством и хитростью индейца, наводящего на ложный след, заставил Мишку подробнейшим образом изучить афиши, висевшие поблизости. И лишь потом... Ничего не подозревающий Мишка (до сих пор мы во всем верили друг другу!) следом за мной остановился и тоже стал шарить своими подслеповатыми глазами по столбику с фамилиями артистов. Он старательно бормотал вслух названия ролей и имена исполнителей, думая, как бы покрепче их запомнить. И столь -же старательно выговаривая каждый слог, его толстые, рыхлые губы произнесли-прошептали: «Утяшова». «Жермен»,— произнес он и, через короткую паузу, словно проставляя тире,— «Утяшова».
Вот когда я готов был лопнуть со стыда. Лопнуть, как рыбий пузырь, стиснутый в кулаке! Неужели это ужасающее сочетание звуков, это злобное шипенье, это самодовольное кряканье, издаваемое глупой, жирной птицей, не ведающей ни полета, ни неба,— ничего, кроме дворовых закутков и луж, не высыхающих целое лето... Неужели это и есть ее имя?..
Мне расхотелось идти на концерт, объявленный в тот день взамен какого-то спектакля. Но контрамарки... Не лежать же было им без толку в наших карманах! В антракте мы пробрались в зал. И мало того — уселись в литерный ряд, которым распоряжалась дирекция, приберегая на особый случай свободные места.
Привыкнув созерцать сцену с высоты птичьего полета, мы впервые видели артистов так близко. К лучшему ли?.. Ленский оказался пузатеньким коротышкой, а грузная расплывшаяся мадам Баттерфляй так слабо походила на легкокрылую бабочку... Я ждал, холодея, когда появится она (я и мысленно не мог произнести ее фамилию)... И она появилась. Мои опасения были напрасны. Отсюда, из литерного ряда, она казалась еще ослепительней. На ней было длинное, до самого пола, концертное платье из черного бархата. Плавные линии ее обнаженных по плечи рук, шеи, удлиненная глубоким вырезом на груди, гибкая тонкая талия — все напоминало мне лебединые изгибы арфы. На нежном лице, широко распахнув ресницы, сияли огромные, лучистые карие глаза, наверняка близорукие,— временами она щурилась, и это придавало всему ее облику наивно-беспомощное и оттого вдвойне милое выражение.
Слушая, как она поет прощальную песенку Рыбачки из «Мартина-рудокопа», грустную и светлую, как первая звездочка в вечернем небе, я полностью примирился с нею... Больше того, досадный изъян сделал ее даже как-то ближе, уподобил другим, в том числе и мне самому, состоявшему, как я с горечью сознавал, из сплошных изъянов.
При всем том, что я знал о себе, что я не глуп, что по части прочитанных книг могу любого сверстника — и не только сверстника — заткнуть за пояс, и верил, что стихи, которые я пишу, когда-нибудь прославят меня, как Лермонтова или Маяковского,— при всем этом я был убежден, что похож на Квазимодо. Как многие юнцы в этом возрасте, я стыдился своей внешности, которая представлялась мне безобразной, и предпочитал приминать свои жесткие космы пятерней, лишь бы не заглядывать в зеркало, где меня подстерегало мое нагоняющее тоску отражение. Я не надеялся, что хоть одна женщина когда-нибудь без усмешки посмотрит в мою сторону, и только образ Сирано де Бержерака служил мне печальным утешением.
Но чем безобразней казался я себе, тем прекрасней и недоступней в моих глазах становилась она, тем бескорыстней я любовался ею.
О, я все, все ей простил!
И эту ее фамилию, столь смутившую меня вначале, — тоже!
Прежнее ощущение счастья вернулось ко мне.
Теперь, когда мне доводилось возвращаться домой без Мишки, я шел по гулким от ночной тишины улицам один — и не один, И потом, посреди безлюдных, залитых луной огородов, снова был — один и не один...
Это было странное чувство — я не видел ее, не слышал, и в то же время отчетливо сознавал ее присутствие. Вода бежала по канавке, урчала игривым щенком, врываясь в очередной ящик, и затем с томительной медлительностью, словно испытывая мое терпение, заполняла его вровень с краями... Но я не ощущал скуки. Сидя на бровке между ящиками, на твердых, как железо, комьях спекшейся на солнце земли, я поглощен был тем, что происходило внутри меня. Она, чувствовал я, находится где-то рядом, и одновременно как бы во мне... Я прислушивался к себе — осторожно, боясь вспугнуть ее, как птицу, случайна залетевшую в комнату через растворенное окно и присевшую на подоконник.
Мне бывало достаточно вызвать в памяти ее голос — и он звучал с той же силой, что и в театре, только — для меня одного.
Покончив с поливом, я и засыпал на своем горбатом сундуке под эту песенку. И голос Жермен продолжал звенеть и серебриться у меня в ушах даже во сне.