На дне ящика лежала небольшая походная сумка с широкими ремнями крест-накрест. В ней Кирилов хранил деньги, которые скапливались ежегодно после расчетов за масло и мясо. Денег было довольно много, ибо он почти ничего не тратил на себя, а каждая затрата на хозяйство тотчас же приносила доход. Александр Никитич крепче застегнул сумку, потом достал с полки небольшой немецкий штуцер и крепкий походный нож. Мысли его странно двоились, — как будто другой Кирилов колебался между двумя различными путями, а он со стороны наблюдал, и ему даже было любопытно, каким именно выбором разрешится сомнение. Разложив приготовленные вещи на нижних полатях, Кирилов опять подумал, потом выдвинул на средину комнаты большой некрашеный стол, поставил на него обе плошки и достал из поставца бумагу и чернила. Он собирался писать письмо Лукьяновскому, единственному близкому приятелю, который одновременно с ним приехал на Колыму, но остался жить в городе Среднеколымске. Лукьяновский был человеком совсем другого типа, чувственного и импульсивного, в противоположность идейному ригоризму Кирилова.
Вдвоем они исчерпывали содержание эпохи.
То был разночинец из разночинцев, без диплома и даже без определенных знаний, неохотно читавший «серьезные» книги и лишенный книжного миросозерцания, но вынесший свои наклонности и страсти прямо из омута жизни. Он не признавал никаких стеснений или правил поведения, не думал о принципах, жил, как вздумается, кутил, если были деньги, работал и ленился. Каждое побуждение, хорошее или дурное, он немедленно претворял в действительность, и дерзновение его было больше и бесстрашнее, чем у Кирилова.
Александр Никитич выработал свои взгляды путем упорной внутренней борьбы; он никогда не колебался проводить их в действительность, но изменить даже подробности раз принятых убеждений было для него тяжело и почти мучительно. Каждое умопостроение превращалось в формулу и пускало корни и его душе, и вырвать его оттуда можно было только крайним и болезненным напряжением воли. В конце концов какой-нибудь забытый корень еще оставался в глубине и неожиданно мог пустить такие же ростки, как прежде.
К Лукьяновскому настроение минуты сходило, как наитие свыше. Его душа была устроена, как манометр, и всегда выражала высший предел давления, и приливы и отливы ее сил соответствовали текущей злобе дня.
И в Колымске он жил совсем не так, как Кирилов, — постоянно водился с туземцами, и их женами, ел и спал вместе с ними, при случае крепко их ругал, что не мешало его необыкновенной популярности, единственной на реке Колыме. Его выбирали в посредники при спорах, к нему обращались жены, измученные побоями мужей, и дети без родителей, ограбленные опекунами, и для каждого у него находились слова утешения и практический совет. В последние годы он жестоко хворал ревматизмом и даже ходил с костылем, но бодрость его не уменьшалась.
Кирилов готов был бросить без сожаления дом и хозяйство, но ему не хотелось оставлять за собой недоумение, и он решил написать Лукьяновскому письмо. Ему надоело беседовать со стенами, и он чувствовал потребность поговорить с живым человеком, хотя бы на бумаге, перед тем, как сделать последний, непоправимый шаг.
«Сашка!»— писал Кирилов.
Лукьяновского звали Сашкой все, даже мало знакомые.
«Я собираюсь уйти и исчезнуть с вашего горизонта. Много поприщ переменил я на своем веку, но дальше этого ничего не могу придумать. Вокруг себя я чувствую пустоту. Дела, которыми я занимался до сей поры, кажутся мне веригами, добровольно надетыми на тело. С ранней юности я соблюдал чистоту, всю жизнь избегал простого наслаждения, приучил самого себя ходить по прямой и узкой дороге, как лошадь с завязанными глазами, а теперь мне хочется сказать открыто самому себе: „Жалкий, жалкий слепец!“ Мне не жаль грубых утех, которые я мог бы в минувшие годы урвать у скупой жизни, не жаль и сил, истраченных так щедро во славу суровых идеалов, — все на свете стихийно, и каждая сила уходит, как приходит, без меры и без соответствия результату. Но теперь я понял, что на свете высшая святыня есть свобода, ничем не обузданная готовность осуществлять каждое желание, мелькнувшее в душе, ибо оно само себе составляет единственное оправдание и закон.
Достигнув этого сознания, я ухожу и уношу его с собой, ибо душевная неволя внезапно возвратила окружающей пустыне характер безвыходной тюрьмы, как десять лет тому назад.
Ты, я знаю, поймешь! Скажу даже, что мог бы завидовать тебе, как завидую ворону, пролетающему мимо, если бы ваша свобода не была так же бессознательна, как солнце и ветер. Высшая же степень свободы означает — пройти сквозь ярмо самоотречения и свергнуть его, отбросить всякие внутренние путы и признать самоопределение как единственный закон ничем не связанной души… Ты поймешь!»