По-моему, это привело ее в чувство. Остаток вечера, во всяком случае, прошел по-людски. Ссохшееся мясо – еда одинокого молодого человека – вызвало в Жене приступ бабьего умиления, и после ужина она основательно прибралась на кухне и в комнате. Я не мешал. Потом пили чай и слушали музыку. Было около двенадцати, когда Женя, сделав над собой нечеловеческое усилие, спросила, как мы устроимся на ночлег. Я сказал, что в нашем распоряжении диван (один) и раскладушка (одна). Застелил диван свежим бельем, поставил раскладушку; мы немного подискутировали о правилах хорошего тона – кому положено спать на раскладушке, хозяину или гостье? – после чего побежденная Женя отправилась в ванную, а я застелил раскладушку своим бельем.
– Музыку выключить? – спросил я, когда Женя вернулась.
– А что, пускай, мне не мешает, – ответила она с каким-то, я бы сказал, паническим оживлением; пожелав ей спокойной ночи, я вышел.
В те годы была у меня привычка посиживать в ванне с книжкой; теперь я читаю в других изолированных местах, но в юности, когда сердце не столь чувствительно к нагрузкам, я часами плескался в ванне, почитывая литературу и почесывая распаренное тело, только вот курить в ванне плохо, воздух очень сырой. И в тот раз, помнится, я полез в ванну с намерением скоротать часик-другой – раньше двух ложиться было не принято, – а заодно смыть с себя такой насыщенный, такой жаркий денек. Тело мое еще помнило Лизу и пахло ею; я залез в ванну, и горячая вода смыла все запахи, я сказал Лизе «прощай» и отдался чтению. Не помню, что я тогда читал, – помню, однако, что очень скоро в дверь постучали и взволнованный Женин голос сказал:
– Там телефон звонит, просят тебя…
– Скажи, что иду.
Я наскоро вытерся, надел трусы, прошел в комнату и застиг Женю ныряющей под одеяло: на ней были лифчик и трусики, белые трусики и белый лифчик. Звонил мой приятель Фома, и, разумеется, первым делом он поинтересовался, а кто это подходил к телефону: Фома был любопытен, как женщина. Еще Фома сказал, что он там-то и с теми-то, они все выпили и думают, не податься ль ко мне; я в мягкой форме отклонил его предложение, сославшись на поздний час. Фома хмыкнул и пожелал спокойной ночи мне и очаровательной, он надеется, незнакомке, которая (интересно, откуда) вытаскивала меня к телефону. Я оставил на его совести эту бестактность, положил трубку, выключил музыку и потушил свет. Женя затаилась на диване, как мышь, и даже, по-моему, не дышала. Я лег на раскладушку. Заскрипели пружины, потом стало тихо. Очень тихо.
5
И началась дурацкая штука, похожая на игру в поддавки. Нам не спалось – мне и Жене. Мы вздыхали, ворочались в своих постелях, и воздух в комнате ощутимо сгущался, как будто в чашку жидкого кофе капали вязкий, приторно-сладкий ликер. Дурацкие эротические и даже, пардон, порнографические сценки рисовались мне в этом густеющем воздухе; я даже не пытался понять, как, каким образом от полного пренебрежения гостьей я деградировал к такому пристальному, такому концентрированному вниманию, – во всем была виновата ночь, в юности такое случается.
Женя вздыхала, ворочалась на диване, потом опять становилось тихо, только за окнами, далеко внизу, изредка проносились машины.
Вот видишь, говорил я себе, она тоже этого хочет.
Она хочет этого: приподняться, провести красивой полной рукой по распущенным волосам и позвать тебя, но никогда не сделает этого, потому что боится, потому что она человек невольный, никогда не живший по своей воле и даже, наверное, никогда не желавший вволю, и если ты не поможешь ей, так оно все и будет: жизнь по рельсам, рабство – высшая добродетель, а на эту ночь программа такая: вздохи до утра, потом тупой сон и безрадостное пробуждение. Она не простит тебе, если ты не поможешь ей сегодня, сейчас, она никогда тебе не простит, так что хватит валяться, давай, вставай.
Встань и иди.
Лежишь? Значит, ты не хочешь ее, иначе давно уже встал бы, подсел на край дивана и тихо так, ласково, проникновенно позвал: гражданочка, а гражданочка… М-да… Она посапывала бы, притворясь спящей, потому что раба, потому что боится и стыдится себя самое, и тогда ты скользнул бы под одеяло, нахал, и почувствовал дрожь ее горячего, ее тоскующего по тебе тела, и тут только, когда уже есть контакт, когда спелые груди выскакивают, как зайчата, из чашек лифчика, а бедра намагниченно липнут друг к другу, тут только она изобразит запоздалое, лицемерное пробуждение… Нет, я серьезно хочу ее, я знаю, что хочу, у меня же все под рукой, но хочу не так, чтобы действовать, а так, чтобы действовала она, потому что у меня была Лиза, Лиза-Электролиза, которую эта педагогиня отправила на воздержание в Новогрудок, а сама улеглась на ее место, и будь я проклят, если не разоблачу ее лицемерие до конца, до самого конца, до конца окончательного и конечного…