Не успели. Кто-то выследил, как дочка Ваньки-слесаря носила еду в собачью будку у дома, а собаки там давно нет.
Когда фельджандармы и полиция пришли во двор, Галушкин выскочил из вырытого под будкой убежища с пистолетом в руках. Живым он не сдался, последний патрон оставив себе…
Три семьи, жившие на усадьбе, включая двух старух и грудного ребенка, были увезены в тот же день и расстреляны. Ваньку-слесаря мучили долго. Перекрестенко и Глушко каждый день окольными путями узнавали жестокие подробности. Пока гестаповцы по каплям выдавливали жизнь из тела человека, известного всей улице не по фамилии, не по имени даже, а по прозвищу, дом номер четыре оцепенел. Павлов и Цыпкин не показывались из тайника даже ночью. Жили во тьме, каганца не зажигали. Спали по очереди.
Умер безвестный Иван,[3]не заговорив.
Еще неделю ждали: придут, не придут. А потом Цыпкин, накрывшись одеялом, стал стучать одним пальцем на машинке. На сером листе оберточной бумаги медленно ползли строчки: «Дорогие товарищи!» Это было обращение к евпаторийцам. С призывом кто чем может сопротивляться оккупантам, уклоняться от угона в Германию.
Приемника в доме не было, да и батарей нельзя было достать ни за какие деньги. Чтобы писать листовки, нужны сведения, одними призывами не обойдешься. Несколько раз Паше удавалось принести из города советские листовки, сброшенные, видимо, с самолета, и мужчины копировали их от руки. Была у Паши и машинка (имущество «Красного партизана»), закопанная во дворе; но стук ее мог быть услышан. Позже она все-таки откопала машинку. На ней-то Цыпкин при свете каганца перестукивал воззвания подпольщиков и не очень гладкие, но очень искренние стихи, неизменно подписанные «Я — Русская».
Это был псевдоним молодой учительницы Ани Кузьменко, которую вовлекла в группу Паша Перекрестенко. Прямая до резкости, нетерпимая, Аня не могла простить себе, что, замешкавшись, застряла в оккупации, мучилась бездействием и одиночеством, отчаянно ненавидела фашистов и полицаев. Ее неистовая энергия находила себе выход в стихах. Писала она обо всем. С болью — о зарытом в саду комсомольском билете. С гневом — о девчатах, гуляющих с немецкими солдатами. С презрением — о только что назначенном городском голове Сулиме. О мальчишках — чистильщиках сапог:
И эти бесхитростные стихи имели большой успех. Когда Аня читала Паше и Марусе свое стихотворение «Чего хочу я и мои друзья?» и доходила до строк о своей мечте и своей зависти —
подруги плакали. Плакали незнакомые женщины, передавая друг другу листовки с «Письмом жены комбата». Ночами переписывали для себя, прятали, учили наизусть.[4]Некоторые Анины стихи пелись на мотив известных довоенных песен, становясь частью оккупационного фольклора:
Всю зиму не утихали штормы. Прибрежные районы немцы объявили закрытой зоной, строили там укрепления. На центральных улицах пушечные удары волн, сливаясь, слышались отдаленной канонадой. Надежда рождала слухи. Шепотом пересказывали друг другу сочиненные сообща сводки Совинформбюро и верили им, а не немецким плакатам с фотографиями бесконечных колонн улыбающихся пленных. По всем оккупированным городам прошла легенда о пленном моряке: немецкие конвоиры вели его, окровавленного, закованного в цепи, а гордый моряк призывал не склонять головы перед фашистами и пел «Интернационал». Его видели на улицах Одессы и Харькова, Житомира и Смоленска. В Евпатории он обретал живые черты близкого, знакомого.
— Может, из наших кто, — блестя глазами, говорила вечером Паша. — Может, тот пулеметчик, которому мы борщ в сарай носили? За сутки ни разу не сменился, как прикипел к пулемету. А, Маруся?.. Или молодой, которому мы ножницами осколок из глаза тащили, а он молчал… Нет, тот, про кого люди рассказывают, вроде постарше. Все-таки пулеметчик, как есть он!
Нет, не в цепях, а свободный и при оружии шел пулеметчик разведроты Алексей Лаврухин по крымской земле. Подчиняясь приказу командира батальона, сторонясь людей и селений, уходил в степь.
Из города вышли, как вошли, цепочкой; кремнистая дорога вела их под уклон, покуда из балки не поднялись навстречу кроны старых деревьев. Здесь, за селом Баюй, в семи километрах от Евпатории, комбат Бузинов приказал разбиваться на группы по пять-шесть человек, пункт назначения — Севастополь, курс — по усмотрению. А они и до этого держались тесной пятеркой — все, что осталось от разведроты: Лаврухин, Майстрюк, Задвернюк, Ведерников и их командир — капитан-лейтенант Литовчук, молчаливый, старше их всех моряк, которого они звали по имени-отчеству: Иван Федорович.