Тем утром, в воскресенье, было девяносто градусов[37]
, когда я встала. Я взяла Джексона, и мы пошли на пляж Венеция с Джимми Дарлингом. Я ни разу не была на знаменитом пляжном променаде, и возможно, Джимми Дарлинг тоже хотел устроить мне розыгрыш, приведя туда.Мы прогуливались мимо шпагоглотателей, тату-студий и пирсинг-салонов. Мимо столиков с ананасовыми и черничными благовониями и с дынным маслом. С манговыми и клубничными кальянами. Гремел кранк и традиционный хип-хоп, и отплясывали хиппи, тряся бородами и бусами до самого пояса. Пожилые бомжи спали в лужах мочи. Потные роллеры, голые по пояс, с искусственным загаром, лавировали между толпами зевак и лужами блевотины прямо под ногами. Люди толкались. Дети орали.
Я сказала, что это ужасно.
Джимми Дарлинг приобнял меня и сказал, что ему нравится думать, что это
Джимми подхватил Джексона и побежал. Я побежала за ними. Мы добежали до нашей машины, забрались внутрь и сидели молча. Я была не в себе из-за этой потасовки. Мне слышался треск доски о череп. Джимми успокаивал меня. Мы втроем зашли в бар, подальше от пляжа, заказали гамбургеров и стали смотреть бейсбол. После игры, когда мы прощались с Джимми, я почувствовала, что могу положиться на него. Он сел в свой джип, и мы долго целовались через окно, а потом я вернулась с Джексоном в мою машину.
Я ехала домой. Джексон спал на заднем сиденье. Было около девяти вечера, когда я припарковалась на своей улице. Я знаю время потому, что, начиная с этого момента, была учтена каждая минута.
Я взвалила своего спящего малыша на плечо и стала подниматься по лестнице.
На крыльце, на моем стуле, сидел Курт Кеннеди. Этот тип с бугристой лысой башкой, крупными веснушками, шейной подушкой, грубым голосом и своей настырностью был тут как тут.
Переехать в другой город, почувствовать себя свободной от него после стольких месяцев, чтобы в итоге прийти домой и увидеть, что он поджидает тебя.
Безнадега настигла меня.
Кэнди Пенья шила детские одеяла из пряжи, которую ей принес Гордон Хаузер. Готовые одеяла забирала дежурная по блоку и относила в комнату приема и раздачи.
Всякий раз, как Гордон проходил мимо, он видел эти одеяла торчавшими из огромного полиэтиленового мешка, узнаваемой аляповатой расцветки, наводившей тоску. Как-то раз он спросил дежурную ПиР об этих одеялах. Дежурная была обгоревшей блондинкой с тугим хвостом, бесцеремонной, из военных. Она скривилась.
– Эти? Их никто не хочет брать. Я все время забываю сказать носильщикам выбросить их.
Эта же дежурная отвечала за семейные посещения, когда заключенным предоставляли тридцать шесть часов на общение с кровными родственниками в тюремной версии своего жилья.
Кровные родственники. Звучит жутковато. Или Гордон терял трезвый взгляд на вещи под воздействием окружающей обстановки?
– Тяжело смотреть, как они прощаются?
Гордон спросил дежурную ПиР, не успев как следует подумать. Ему случалось видеть, проходя мимо комнаты семейных посещений, маленьких детей, цепляющихся за матерей и заходящихся в истерике. На дорожке перед семейным корпусом кто-то нарисовал классики сиреневым мелом.
– Тут становишься толстокожим, – сказала дежурная, скривив рот в усмешке, как бы показывая: вот она, толстая кожа. – Особенно когда знаешь, что мать сама виновата.
Было бы лучше, если бы детские одеяла выбросили. Но вместо этого кто-то из местных копов вернул их обратно в отделение смертниц, которые шили их. Когда Гордон снова оказался там, Кэнди Пенья перешила из двух своих детских одеял большую распашонку, вроде пончо, в мягких, просвечивающих тонах синего и желтого. Она расправила ее на весу перед Гордоном.
– Надеюсь, подойдет?
Рукоделие среди заключенных поощрялось. Но всем хотелось, чтобы Кэнди Пенья завязала со своим вязанием, даже Гордону, который положил распашонку в бумажную сумку, засунул поглубже в багажник и попытался забыть о ней.