Вообще-то, статья о «Маруфе, башмачнике из Каира» в целом закончена; ей не хватает какого-то последнего штришка; а кстати, почему бы не попросить совета
у Сары, перед тем как отправлять текст; вот это был бы очень мудрый способ возобновить с ней отношения, вместо того чтобы напрямую объявлять: «Мне тебя не хватает» — или тонко намекать на голую женщину в Музее криминалистики (помнишь ли, дорогая Сара, какое волнение меня охватило, когда мы вместе рассматривали порнографическую картину в том кровавом музее?); она тоже изучала творчество доктора Мардрюса, а особенно его супруги Люси, первого персонажа ее коллекции жен востоковедов, вкупе с Лу Саломе и Джейн Дьёлафуа. Мардрюс-кавказец, писатель и переводчик, чей дед сражался с русскими в рядах имама Шамиля, — вот человек, с которым мне хотелось бы встретиться в блестящем светском Париже 1890-х годов, где он свел знакомство с Малларме, а затем с Аполлинером; едва сойдя с морского пакетбота, где он служил судовым врачом, Мардрюс тут же стал, благодаря своему обаянию и эрудиции, баловнем парижских салонов; кстати, вот что мне нужно, дабы завершить сей великий труд, — несколько лет жизни в корабельной каюте судна, курсирующего между Марселем и Сайгоном. В плавании Мардрюс перевел от первой до последней страницы сказки «Тысячи и одной ночи»; он вырос в Каире, изучал медицину в Бейруте; арабский, можно сказать, его родной язык, а это великое преимущество над всеми нами — невосточными востоковедами, которые осваивали его годами. Второе рождение «Ночей» в переводе Мардрюса породило целую волну экранизаций, имитаций и продолжений этого шедевра, так же как полвека назад это случилось с «Ориенталиями» Гюго, поэмами Рюккерта или «Диваном» Гёте. Читая его, прямо-таки ощущаешь, как сам Восток вдыхает свою энергию, свою эротику, свою экзотическую силу в искусство рубежа веков; людей пленяют чувственность, жестокость, приключения, чудовища и духи: их копируют, их комментируют и множат; так и чудится, что мы наконец-то видим, без помощи посредника, подлинное лицо вечного и таинственного Востока, — но нет, это Восток Мардрюса, всего лишь отражение подлинного Востока, еще один, Третий Восток; если вдуматься, это Восток Малларме и «Ревю бланш», эротика Пьера Луиса[336], воспроизведение, интерпретация. Как, например, в «Сказках тысяча второй ночи» Йозефа Рота[337] или в «Шехерезаде» Гофмансталя, где мотивы «Ночей» используются для внушения, для создания энергии в европейском контексте: желание шаха переспать с графиней В. в романе Рота кладет начало интриге в чисто венском духе, а балет «Шехерезада» на музыку Римского-Корсакова или танцы Маты Хари всего лишь щекочут нервы парижских буржуа; в конечном счете никого не волнует их соответствие так называемому реальному Востоку. Даже мы сами — здесь, в пустыне, в шатре бедуинов, вплотную прикоснувшись к самой что ни на есть реальной действительности кочевой жизни, — не могли отделаться от собственных представлений, умалявших возможность приобщиться к опыту этой жизни, столь чуждой для нас; бедность этих женщин и этих мужчин казалась нам исполненной поэзии их древних предков, их скудный быт напоминал житие отшельников и ясновидцев, их суеверия отправляли нас в путешествия во времени, а экзотический образ существования, конечно, мешал нам понять их взгляд на мир, взгляд на нас, с нашей женщиной и ее непокрытой головой, с нашим внедорожником и убогим арабским; они считали нас блаженными недоумками, хотя, вероятно, завидовали нашему богатству (то есть машине), но не знаниям, не интеллекту и не технике: старый шейх рассказал нам, что их предыдущими гостями были «люди с Запада» (несомненно, европейцы), которые явились сюда в «додже-караване», и громкий гул их генератора — видимо, работавшего для холодильника — всю ночь мешал им спать. Один только бродячий торговец — подумал я, орошая мочой пустыню под кометой Галлея и опасливо озираясь из страха, что пес покусится на мои «причиндалы», — разделяет жизнь этого племени, поскольку участвует в ней, отказываясь от городских благ и восемь месяцев в году объезжая пустыню, чтобы сбыть свои грошовые товары. А мы, все остальные, были и остаемся путешественниками, вещью в себе, способными, конечно, слегка преобразиться при контакте с иной цивилизацией, но отнюдь не растворяясь в ней. Мы действуем торопливо, как шпионы, и все наши контакты коротки и беглы, как у шпионов. Шатобриан, который изобрел жанр «путевых заметок», написав «Путешествие из Парижа в Иерусалим» в 1811 году, задолго до Стендаля с его «Записками туриста» и примерно в одно время с выходом «Путешествия в Италию» Гёте, шпионил в пользу искусства, и, уж разумеется, не в интересах науки или армии; то был шпионаж главным образом в пользу литературы. Искусство имеет своих лазутчиков, так же как история или естественные науки имеют своих. Археология — тоже вид шпионажа, как ботаника и поэзия; музыкальные этнографы — шпионы музыки. Шпионы — это путешественники, а путешественники — это шпионы. «Опасайся россказней странников, — писал Саади в „Голестане“[338]. Они ничего не видят. Им кажется, будто они видят нечто, но им видны лишь отражения». Мы — пленники образов, представлений, сказала бы Сара, и только те, кто, подобно ей самой и бродячему торговцу, делают выбор и отказываются от уготованной им судьбы (если такое реально), могут достичь иного. Мне вспоминается журчание струйки мочи, падавшей на камни в тревожном безмолвии пустыни; вспоминаются мои тогдашние мысли, такие мелкие и суетные в сравнении с бесконечностью жизни; я даже не осознавал, что топлю в своей моче пауков и муравьев. «Мы осуждены, — писал Монтень в своем последнем эссе, — мыслить так, как мочимся, — на ходу, торопливо и небрежно, точно соглядатаи». «Только любовь, — подумал я, возвращаясь в шатер и вздрагивая от холода и вожделения при воспоминании о предыдущей ночи, — только она раскрывает нас навстречу другому, любовь как отрешение, как соитие, и нет ничего удивительного в том, что два этих абсолюта — пустыня и любовь — встретились, чтобы подарить нам один из самых грандиозных памятников мировой литературы — безумие Меджнуна, который криком поверял камням и рогатым гадюкам свою страсть к Лейле, к той самой Лейле, которую любил около 750 года в шатре, похожем на этот». Пола из козьих шкур была опущена, свет газовой лампы едва сочился из-под нее, — чтобы войти, нужно было согнуться в три погибели. Бильгер спал, наполовину свесившись с тюфяка, набитого шерстью, со стаканом коричного отвара в руке; Сара куда-то исчезла. Видимо, ей предложили пройти во второе помещение шатра, на женскую половину, тогда как нам с Бильгером предстояло ночевать вместе с мужчинами. Мне приготовили ложе, покрытое одеялом, оно приятно пахло дымком от сгоревших дров и овечьей шерстью. Старик уже спал; торговец, закутанный в просторный черный плащ, лежал в позе пророка. Итак, я ночую в пустыне, как Кайс Безумец[339], влюбленный в Лейлу столь пылко, что он отринул свою душу и ушел жить в степь, среди газелей. У меня, как и у него, тоже отняли Сару, лишив второй ночи рядом с нею, целомудренной ночи чистой любви, и я тоже мог бы выкрикивать, обращаясь к луне или комете, безнадежные вирши, воспевающие красоту моей возлюбленной, с которой меня разлучили племенные обычаи. Я размышлял о долгих метаниях Кайса Меджнуна по пустыне, о его горьких, отчаянных рыданиях при виде покинутой стоянки семьи Лейлы и одновременно яростно расчесывал тело, убеждаясь, что мой шерстяной или полотняный тюфяк кишит не то блохами, не то другими злобными насекомыми, готовыми сожрать меня с потрохами.