Затяжка иранского опиума, затяжка воспоминаний, — это своего рода забвение, забвение надвинувшейся ночи, побеждающей болезни, поражающей нас слепоты. Возможно, Садегу Хедаяту, когда он в апреле 1951 года, у себя в квартире в пригороде Парижа, открыл газ, не хватало именно трубки с опиумом, воспоминаний и общества: самый крупный иранский прозаик XX века, самый мрачный, самый парадоксальный, самый замечательный, в конце концов от бессилия предал себя смерти; он разрешил себе уйти, прекратил сопротивление, постановил, что его жизнь недостойна того, чтобы ее продолжать, будь то здесь или там: перспектива вернуться в Тегеран была для него столь же неприемлема, как и перспектива остаться в Париже; он ходил, метался по своей с трудом раздобытой крошечной квартирке на улице Шампьонне в Париже, городе-светоче, где он видел так мало света. В Париже ему нравились пивные, коньяк и крутые яйца, ибо уже давно, после своей поездки в Индию, он стал вегетарианцем; в Париже он любил вспоминать, каким знал этот город в двадцатые годы, и напряженные отношения между Парижем его молодости и Парижем 1951-го — между его молодостью и 1951-м — стали его повседневной болью, терзавшей его во время прогулок по Латинскому кварталу, во время долгих скитаний по улицам предместий. Он довольно часто (сказано слишком сильно) посещал нескольких иранцев, таких же изгнанников, как и он; эти иранцы считали его немного надменным и чуточку высокомерным, что вполне вероятно. Он писал мало. «Я пишу только для своей тени, которую лампа отбрасывает на стену; мне надо убедить ее познакомиться со мной». Свои последние тексты он сжег. Никто так не любил и не ненавидел Иран, как Хедаят, рассказывала Сара. Никто так внимательно не относился к языку улицы, к людям с улицы, к ханжам, к смиренникам, к сильным мира сего. Никто не мог так яростно критиковать и в то же время так возвеличивать Иран, как Хедаят. Возможно, он несчастный человек, особенно в конце жизни, желчный и остроумный одновременно, однако писатель он отнюдь не несчастный, никак не несчастный.