Жильбер де Морган говорил так, словно чего-то стеснялся; к вечеру жара стала удушающей; земля под ногами превратилась в раскаленную плиту, отдававшую жар, накопленный на протяжении дня. Загазованный воздух окутал розоватой пеленой алевшие в лучах заходящего солнца вершины гор; даже плотная листва, увивавшая шпалеру над нашими головами, казалось, изобличала летнюю засуху. Домработница Насим Ханум принесла нам прохладительное — вкуснейшую воду с бергамотом и кусочками льда, которую Морган дополнял армянской водкой, наливая ее в высокие стаканы, — уровень алкоголя в симпатичном графине регулярно понижался, и Сара, не раз становившаяся свидетельницей вредных наклонностей своего шефа, взирала на него, как мне казалось, с легким беспокойством — но, возможно, она всего лишь не слишком внимательно его слушала. В свете заходящего солнца волосы Сары напоминали пожар. Насим Ханум постоянно подносила нам сласти, выпечку и леденцы с шафраном, и, в окружении роз и петуний, мы забывали про уличный шум, клаксоны и даже дизельные выхлопы автобусов, проносившихся, подобно смерчу, по ту сторону стены, ограждавшей сад, отчего земля содрогалась, а в стаканах дребезжал лед. Жильбер де Морган продолжал рассказывать, не обращая внимания ни на передвижения Насим Ханум, ни на шум, доносившийся с проспекта Вали-Аср; на его рубашке, под мышками и на груди, расплывались темные пятна пота.
«Мне надо рассказать вам историю некоего Фредерика Лиоте, — продолжал он, — молодого человека родом из Лиона, начинающего исследователя, специализировавшегося на персидской классической поэзии, обучавшегося в Университете Тегерана как раз в то время, когда там начались первые выступления против шаха. Несмотря на наши предостережения, он принимал участие во всех демонстрациях; он увлекался политикой, сочинениями Али Шариати, его интересовала судьба духовных лидеров в изгнании и разного толка активистов. Осенью 1977 года, во время демонстраций, начавшихся после того, как в Лондоне умер Шариати (в то время мы были уверены, что его убили), Лиоте в первый раз арестовала САВАК[560], тайная полиция, но когда поняли, что он француз, его немедленно отпустили; освободили, но все же, по его словам, слегка побили, хотя мы все пришли в ужас: он явился в институт весь в синяках, с заплывшими глазами, а, главное, еще ужасней, на правой руке у него не хватало двух ногтей. Однако он, казалось, не придал особого значения этому испытанию; он лишь посмеивался, но его показной героизм нас отнюдь не ободрял, а, наоборот, очень беспокоил: даже самых закаленных потрясли насилие и пытки, примененные к Лиоте, но тот лишь задирал нос и переполнялся таким невероятным чувством превосходства, что мы заподозрили, что мучители подвергли испытанию не только его тело, но и разум. Он возмущался реакцией французского посольства, где, по его словам, ему заявили, что этот арест должен его образумить, ибо ему не следует участвовать в демонстрациях, которые его не касаются, и об этом надо помнить. Лиоте, с забинтованной кистью и рукой на перевязи, несколько дней подряд осаждал кабинет посла Рауля Делэ с целью разъяснить ему свой образ мыслей, пока наконец ему не удалось подойти к послу на приеме, где присутствовали мы все: археологи, научные работники, дипломаты; и все мы увидели, как Лиоте, в грязных бинтах, с длинными жирными волосами, утопая в широких, не по размеру, джинсах, наскакивал на учтивого Делэ, совершенно не понимавшего, кто перед ним, — в оправдание посла надо сказать, что по сравнению с днем сегодняшним французских научных работников и студентов в то время в Тегеране было гораздо больше. Я прекрасно помню, как Лиоте, весь красный, брызжа слюной, выплескивал злобу и революционные лозунги в лицо Делэ до тех пор, пока два жандарма не бросились на него, когда он, размахивая руками как одержимый и повысив голос до крика, принялся читать стихи на персидском, стихи неистовые, мне неизвестные. Ошеломленные, мы смотрели, как в углу сада, примыкавшего к посольству, Лиоте убеждал жандармов в своей принадлежности к иранистам и Французскому исследовательскому институту в Тегеране, чтобы те наконец отпустили его, а не передали иранской полиции.
Разумеется, большинство присутствующих узнали его, и добрые души поторопились сообщить послу, кто такой сей докучный тип, — побелев от гнева, Делэ пообещал выслать из Ирана этого „буйного психа“, однако, растроганный то ли рассказом о мучениях, перенесенных молодым человеком, то ли его фамилией, а возможно, отношением, которое тот мог иметь к своему однофамильцу, покойному маршалу Франции,[561] посол не сделал ничего, равно как и иранцы; впрочем, у тех, как резонно предположить, хватало иных забот, нежели заниматься инородными революционерами, и его не посадили в первый же самолет, улетавший в Париж, о чем наверняка впоследствии пожалели.