Прежде чем грезить о красоте, надо погрузиться на самое дно мерзости и пройти ее до конца, говорила Сара, — в Тегеране все отчетливее ощущался запах насилия и смерти, жизнь протекала между нападением на Фожье, болезнью Моргана, казнями через повешение и бессрочным трауром по имаму Хусейну. К счастью, оставалась музыка, традиция, иранские музыканты, с которыми я встречался благодаря Жану Дюрингу, достойному продолжателю великой востоковедческой школы Страсбурга, — в самом сердце официального и пуританского ислама еще блестят искорки музыки, поэзии и мистики, юмора и жизни. За каждого повешенного тысяча концертов, тысяча стихов, за каждую отрубленную голову тысяча цирковых представлений и тысяча взрывов хохота. Если бы только наши журналисты захотели поинтересоваться чем-то иным, нежели боль и смерть, — сейчас утро, 5 часов 30 минут, время ночного молчания; экран представляет собой мир в себе — мир без времени и пространства.
Я ревновал Фожье без всякого основания, я прекрасно знал, что он страдает, как страдали мученики, что он бежал, убежал, давно убегал от самого себя, пока не оказался в Тегеране, на ковре, свернувшись клубочком и судорожно подтянув колени к подбородку; по словам Сары, его татуировки слились с синяками, образовав загадочные рисунки; обнаженный по пояс, он тяжело дышал, широко раскрытые глаза смотрели в одну точку, рассказывала она, я баюкала его, как ребенка, со страхом вспоминала она, мне пришлось укачивать его, как ребенка, посреди ночи, в саду вечной весны, где царил мрак, а красные и синие цветы наводили страх, — Фожье боролся со страхом и ломкой, от страха его корежило еще больше, а ломка увеличивала страх, и оба чудовища одновременно наседали на него в ночи. Его терзали гиганты, фантастические создания. Страх и отчаяние в абсолютно одиноком теле. Сара утешала его. Она обещала побыть с ним до рассвета; рано утром он заснул, сжимая ее руку, прямо на ковре, куда он рухнул в припадке. К зависимости Фожье (от опиума, а потом, позднее, как он сам и предсказывал, от героина) прибавилась еще одна, по крайней мере столь же сильная и так же дающая забвение, — секс, плотские удовольствия и восточная мечта; его путь на восток прервался здесь, на ковре в Тегеране, в своем собственном тупике, в той апории между собой и другим, что именуется идентичностью.
«Прекрасен Сон, Смерть краше, хотя, конечно, всего бы лучше вовсе не родиться»[603], — говорит Генрих Гейне в стихотворении «Морфин». Я спрашиваю себя, держал ли кто-нибудь за руку Гейне на протяжении долгих месяцев его болезни, кто-нибудь, а не только брат Сон в венке из маков, ласково касавшийся лба больного и исцелявший его душу от любой боли, — а где придется мне переживать свою агонию, в одиночестве, у себя в комнате или в больнице? — но об этом не надо думать, отведем взор от болезни и смерти, как Гёте, всегда избегавший умирающих, трупов и похорон: каждый раз веймарский странник уклонялся от погребального зрелища, избегал заражения смертью; он представлял себя гинкго, дальневосточным бессмертным деревом, предком всех деревьев, чей двулопастный лист идеально воплощает собой единство в любви, лист, который он засушил и послал Марианне Виллемер[604] — «Перечти мои творенья, сам я двойственно един».[605] Прекрасной венке (пухлые щечки, щедрые формы) тридцать, Гёте шестьдесят пять. Для Гёте Восток противостоит смерти; смотреть на восток означает отвратить взор от Лжи. Бежать. В поэзию Саади и Хафиза, в Коран, в далекую Индию;