Приехав в институт, я рассказал эту замечательную историю Саре, которую она нисколько не рассмешила, и Фожье, который нашел ее забавной. Это произошло незадолго до того, как он подвергся нападению добровольцев из басиджа; он получил несколько ударов дубинкой; причину неожиданного нападения так и не выяснили — политическое покушение, направленное против Франции, или просто «нарушение морали», ничего так и не узнали. Фожье лечил свои синяки смехом и опиумом, отказываясь входить в подробности столкновения; всем, кто хотел его слушать, он повторял, что «социология, в сущности, относится к спортивным единоборствам». Он напомнил мне Лиоте из рассказа Моргана — тот подвергся насилию, однако отказался считать его враждебным действием. Мы знали, что Иран являлся страной потенциально опасной, где полицейские агенты, явные или тайные, обходились с людьми без всяких церемоний, но мы все думали, что находимся под защитой нашей национальности и нашего статуса сотрудников университета, — мы ошиблись. Пертурбации в иранских властных структурах вполне могли отразиться на нас, причем без всяких объяснений. Однако наш пострадавший, похоже, был прав: его исследования соответствовали его нравам, его нравы благоприятствовали его исследованиям, а опасность являлась одной из причин, почему подобные темы его привлекали. Он считал, что в сомнительном баре Стамбула больше возможностей получить удар ножом, нежели в баре Тегерана, и, похоже, не ошибался. Во всяком случае, его пребывание в Иране подходило к концу (к великому облегчению французского посольства); эта взбучка, эта выволочка, говорил он, прозвучала как зловещая песнь отъезда, а его синяки стали подарком на память от Исламской республики. Вкусы Фожье, его склонность к бесчинствам не мешали ему вполне трезво оценивать свое положение — он сам стал для себя объектом для изучения; он признавался, что, подобно многим востоковедам и дипломатам, которым такие признания даются с трудом, он выбрал Восток, Турцию и Иран исключительно из-за эротического желания вкусить плотских утех Востока, испытать тамошнее сладострастие и вседозволенность, завораживавшие его уже с ранней юности. Он грезил об умащенных мускулистых телах в традиционных гимнастических залах, о прозрачных покрывалах надушенных танцовщиц, о взглядах глаз — мужских и женских, — увеличенных с помощью черного карандаша, о туманных пара́х хамама, где все фантазмы становились реальностью. Он хотел стать исследователем вожделений, и он им стал. Он в реальности выискивал восточные образы альмеи[593] и эфеба[594], и эта реальность настолько захватила его, что вытеснила изначальную мечту; он полюбил старых танцовщиц-проституток, танцовщиц из мрачных кабаре Стамбула, что приглашают вас на танец; полюбил вызывающе размалеванных иранских травести, с которыми украдкой встречался в глубине одного из парков Тегерана. В турецких банях зачастую бывало гадко и грязно, дурно выбритые щеки эфебов царапали, как скребница, но он по-прежнему сохранял неугасимую страсть к исследованию — к наслаждению и исследованию, добавляла Сара; ей он давал читать «местный дневник», как называл он свои записки; при мысли о том, что Сару может увлечь подобное чтиво, мне становилось тошно, я ужасно ревниво относился к их странным отношениям, возникшим из-за этого дневника. Даже зная, что ни Сару ничто не привлекало в Фожье, ни Марка в ней, сознавать, что таким образом Сара может проникнуть в его внутренний мир, в подробности его
«Альмеи — голубое небо — женщины стоят перед дверями своих домов или сидят на циновках из пальмового волокна — сводницы рядом с ними — светлые одежды, одни поверх других, развеваются на горячем ветру».
Или еще хуже:
«Я кончаю с Сафьях Зугерах — очень испорченной, не знающей устали сладострастной юной тигрицей. Запачкал диван.
Второй заход с Кучук — целуя ее в плечо, я почувствовал у себя на зубах шарики ее бус, — ее орган напомнил мне бархатные валики — я ощутил себя рассвирепевшим хищником».