После поездки в Стамбул Лист отказывается от своей жизни бродячего музыканта, отказывается от успеха прежних блестящих лет и вступает, начиная с Веймара, на длинный путь, ведущий к созерцанию, к новому странствию, которое открывается — притом что некоторые из этих произведений были написаны вчерне ранее — циклом «Поэтические и религиозные гармонии». И хотя «Благословение…» уродуют все горе-пианисты в мире, его тема навсегда останется самой прекрасной мелодией Листа; ее сопровождение (на мой тогдашний слух дебютанта) было призвано выражать пылкую веру, переполняющую душу, тогда как сама мелодия исполнена божественным покоем. Сегодня такое прочтение кажется мне несколько «теологическим» и упрощенным (музыка редко сводится к одной лишь причине ее создания), но близким к моему собственному опыту постижения Стамбула: вспоминаю одно погожее утро, когда небо сияло пронзительной синевой, воздух, еще по-ночному прохладный, пощипывал лицо, Принцевы острова ясно вырисовывались в ослепительном свете за шпилем Сераля, минареты старого Стамбула пронзали небосвод своими остриями, похожими на остро заточенные карандаши, готовые в энный раз начертать имя Аллаха в чистых просветах между тучами; туристов и прохожих было еще довольно мало на странной улице (высокие слепые каменные стены — бывшие караван-сараи и закрытые библиотеки), которая вела на зады мечети Сулеймана, возведенной в XVI веке для Сулеймана Великолепного зодчим Синаном, по прозвищу Божественный. Я прохожу через перистиль, отделанный разноцветным мрамором; между порфировыми колоннами вьются чайки, плиты под ногами блестят, словно увлажненные дождем. Я уже побывал в некоторых мечетях — в Айя-Софии, в Голубой мечети — и увижу еще много других в Дамаске, в Алеппо, даже в Исфахане[160], но ни одна из них не произвела на меня такого оглушительного впечатления, как эта: когда я оставил обувь в деревянном ящике у входа и вошел в молитвенный зал, у меня стеснилось дыхание, помутилось в глазах, я тщетно силился шагнуть вперед и в конце концов рухнул там, где стоял, на красный ковер с узором из синих цветов, пытаясь прийти в себя. И вдруг обнаружил, что нахожусь в полном одиночестве — один в этом здании, один в этом зале ошеломляющих пропорций, один в окружении света; гигантский купол гостеприимно распростерся надо мной, сотни окошек, идущих по кругу вдоль стен, благосклонно взирают на меня; я сажусь по-турецки, поджав под себя ноги. Я взволнован до слез, но не плачу: мне чудится, будто я парю в воздухе, разглядывая надписи на измитских фаянсовых плитках и мерцающие цветные узоры вокруг; потом меня охватывает глубокое спокойствие, мучительное спокойствие — предвестие экстаза, но очень скоро красота отстраняет, отталкивает меня, и я мало-помалу прихожу в себя; теперь все, что созерцают мои глаза, кажется по-прежнему прекрасным, но мои чувства уже не имеют ничего общего с восторгом, испытанным миг назад. Внезапно мною завладевает тяжкая печаль, чувство потери, мрачное осознание реальности мира, всех его несовершенств и бедствий; эту печаль усугубляет еще и совершенство здания, и мне вспоминается фраза: одни лишь пропорции божественны, остальное принадлежит людям. Но вот в мечеть входит группа туристов; я пытаюсь встать на ноги, но они онемели от двухчасового сидения и не держат меня; наконец я покидаю мечеть Сулеймана, пошатываясь как пьяный, как человек, не знающий, ликовать ему или плакать, и потому бегущий прочь; да, я скорее сбежал, чем вышел из мечети; снаружи меня мгновенно привел в чувство мощный стамбульский ветер, и не только он, но и холодные мраморные плиты двора: отрешившись от действительности, я совсем забыл про свою обувь, и теперь вдруг осознаю, что провел два часа в полной неподвижности, два часа в воображаемых метаниях, о которых напоминают лишь мои часы, и только сейчас обнаружил, что стою посреди двора в носках, а мои туфли исчезли из ящика, где я их оставил; такая потеря мгновенно возвратила меня к печальной прозе жизни, и я выкрал из того же ящика пару грубых сандалий после нескольких бесплодных попыток объясниться с усатым сторожем, который истово бил себя в грудь, беспомощно твердя «no choes, no choes», но все же позволил мне присвоить эти голубые пластиковые шлепанцы — обувку тренеров по плаванию, — в которых я и пересек весь Стамбул, как дервиш, со скорбью в душе.
Да, память поистине грустная штука: сейчас мне гораздо яснее вспоминается стыд, который одолевал меня, пока я брел через весь город в носках и этих стареньких шлепанцах ярко-голубого цвета, чем трепетное двухчасовое бдение в мечети Сулеймана, первый душевный экстаз, который я не поверяю музыкой; несколько лет спустя, рассказывая Саре эту историю, которую она окрестила «le Satori de la godasse»[161], я вспомнил известное рубаи Хайяма: