Что за проклятие — немощь человеческого тела; почему Бальзаку не давали опия или морфина, как Генриху Гейне с его физическими страданиями, Гейне, убежденному в том, что он медленно умирает от сифилиса, хотя современные врачи склоняются к гипотезе рассеянного склероза — разрушительной болезни, приковавшей его к постели (Господи, страшно подумать!) на долгие годы. В одной научной статье уточняются дозы морфина, принимаемого Гейне: некий доброжелательный аптекарь приобщил его к этой новинке — морфину, квинтэссенции божественного макового зелья; в XXI веке в этом средстве хотя бы не отказывают умирающим, пытаясь только оградить от него здоровых. Не помню, какой это французский писатель попрекал нас тем, что мы живы, тогда как Бетховен мертв; меня привело в крайнее раздражение само название этого опуса[178] — «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…» или нечто в этом роде; автор разделял человечество на две категории — дураков и Бетховенов; нетрудно догадаться, что себя он уверенно отнес ко второй когорте, то есть к Бетховенам, чья бессмертная слава призвана вознаградить их за жизненные невзгоды, а всем остальным желал смерти, дабы искупить ею кончину гения из Бонна; Сара раскопала это, в общем-то, забавное сочинение в одном парижском книжном магазинчике и довольно бестактно, что с нею иногда бывало, в очередной раз упрекнула меня в излишней серьезности и бескомпромиссности, как будто она сама когда-нибудь шла на компромиссы. Магазинчик этот находился на площади Клиши, в самом конце нашего маршрута, целью которого было посещение дома Садега Хедаята на улице Шампьонне и Монмартрского кладбища, где покоятся Гейне и Берлиоз; затем мы поужинали в каком-то приятном ресторане — насколько я помню, с немецким названием. Я не сомневаюсь, что мой гнев, вызванный этой книжицей (по-моему, ее автор тоже носил немецкое имя — еще одно совпадение), объяснялся стремлением привлечь Сарино внимание к себе, отличиться за счет этого щелкопера и блеснуть своей эрудицией по части бетховенского творчества, — в то время Сара с головой ушла в написание своей диссертации и не могла говорить ни о ком, кроме Садега Хедаята или Аннемари Шварценбах. Она тогда работала по четырнадцать, а то и по шестнадцать часов в день, сильно похудела, почти не ела и не выходила из дому, словно пловец перед решающими соревнованиями, но, несмотря на это, выглядела счастливой. После алеппского инцидента в номере отеля я не виделся с ней много месяцев, сам не свой от стыда. До чего же эгоистично было с моей стороны досаждать ей этой глупой ревностью в самый разгар ее работы над диссертацией, — я вел себя как напыщенный идиот, важничал и хорохорился, вместо того чтобы заботиться о ней, брать на себя всякие мелкие проблемы, а не щеголять своей бетховенской эрудицией, которая — как я уразумел много позже — ничуть не способствовала моему успеху у женщин. Может быть, в глубине души я сознавал, что́ именно меня так раздражает в этом названии — «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…»: автор нашел способ, говоря о Бетховене, выказать себя остроумным и даже симпатичным, тогда как многие поколения музыковедов, включая и мое, оказались на это не способны.