Пели о том, что настанет день и призовет Россия, и возвращение домой уже не будет сном, но — явью — сквозь холод и жару, сквозь боль и отчаяние… Начальник конвоя шел по вагону, вслушиваясь в незатейливые слова, всматриваясь в лица: эти люди готовы были драться — с кем угодно, чтобы отстоять, защитить адмирала, даже если большинству положат на веки по медной монете и скрещенные на груди руки обозначат с честью пройденный земной путь. За окном все было как всегда: ночь, черная стена леса и две яркие звезды, словно несущиеся вдогонку друг за другом, — все как всегда, но сейчас, показалось начальнику конвоя, — совсем безысходно. Не было будущего, он чувствовал это, как чувствует обложенный флажками волк свой близкий конец.
Вошел в салон Верховного, тот стоял у иконы, неясные слова донеслись: «Господи… Россия… спаси…» Нехорошо было мешать в такую минуту, но дело не терпело — сказал, откашлявшись, чтобы привлечь внимание: «Ваше высокопревосходительство, чехи приказали конвою остаться на ближайшей станции и разоружиться. Я говорил с офицерами — мы могли бы дать бой. Кроме того, у нас золото, при самом плохом исходе уйдем на ту сторону и начнем все заново».
Колчак повернулся, совсем немного — показалась щека и нос:
— Это золото принадлежит России, полковник.
— Но… Как же… И какие могут быть принципы в нашей… Простите, они ведут себя иначе…
— Ступайте.
Он слушал Шаляпина, «Элегию», заиндевевшее окно отделило пространство салона от внешнего мира, неповторимый голос пел о прошедшей любви и, значит, — о минувшей безвозвратно жизни: «О, где вы, дни любви…» Шелестела, иногда поскрипывая, пластинка, рупор граммофона покачивался в такт движению вагона, Колчак сидел — шинель на плечах, скованное холодом лицо, глубоко ушедшие под надбровные дуги глаза…
Прошла жизнь, заканчивается, и есть в этом что-то трагичное и неповторимое — в то же время, и сколько всего было — вот лицо совсем юного еще лейтенанта среди вечной зелени кладбищенских деревьев, как свежа земля над могилами боевых друзей и как безнадежно звучит панихида и поднимается к небу голубоватый дымок из кадила священника и — «Память их в род и род…». Все кончено, проиграно дело — безнадежно, безвозвратно, но теперь — под рвущий сердце голос — приходит уверенность: с честью. Погибнем, уйдем, наши имена сотрут из списка бытия на столетия, может быть, но разве в этом дело… Вот лицо монаха; он все такой же, хотя и столько лет прошло, смотрит, проникая в душу, этот служитель чужой, некогда победившей религии, но ведь всегда побеждает только Господь. И значит — все хорошо.
Но нет, иные голоса вторглись: «Мы смело в бой пойдем… За власть Советов». Не от Бога данную, неправедную, хамскую, отвергающую человека как образ Божий, готовую на все…
Вот она, движется через взятый смертью город — распирая дома, переваливаясь и, словно в насмешку, держа ладони у шапок и красную тряпку — поверху — символ кровавого торжества, и транспарант: «Задавим мировую гидру!» И безумие: «Зачем нам, сволочи красной, мир? И все, что в мире? Мы сами по себе, мы — другие, избранные его величеством сатаной, царствию которого, как и нашему, вместе с ним, — не будет конца… И ничего, что мы идем вразвалку, спотыкаемся и падаем — на снежок и друг на друга — разве в этом дело? Мир теперь наш, разумейте, языцы…»
Впереди была последняя станция, и оставалось до нее всего ничего…
Глава 10
15 января 1920 года поезд Колчака прибыл на станцию Иннокентьевскую, в пригороде Иркутска. Был вечер, пьяная суета и столь же пьяная радость царили на перроне, власть в городе если не совсем еще перешла к большевикам, то уже находилась в руках полностью сочувствующего Политцентра, в нем же большевики играли первую скрипку. Не было более охраны у бывшего Верховного правителя, вместе с ним оставались только верные до последнего дыхания или те, кто уже был фактически арестован.