Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:
– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или дело, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад, в университет.
Он молчит. Я беру его под руку.
– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участь Вани. И не о чем плакать.
Близко город. На солнце где-то искрятся стекла. Генрих подымает глаза:
– Да, Жорж, вы правы.
Я смеюсь:
– И подождите еще: suum cuique.[3]
Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.
– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.
– Скоро.
– Когда?
– Тринадцатого.
Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.
– Кто первый?
– Ваня.
– Ваня?
– Да, Ваня.
Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь.
Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?
Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:
– Ведь ты веришь в удачу?
– Конечно.
Она вздыхает:
– Дай Бог.
– А ты, Эрна, не веришь?
– Нет, верю.
Я говорю:
– Если не веришь – уйди.
– Что ты, Жоржик, милый. Я верю.
Я повторяю:
– Уйди.
– Жорж, что с тобою?
– Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.
Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Не люблю этих женских платков. Молчу.
Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.
– Жоржик.
– Что, Эрна?
– Нет. Ничего.
– Ну, так прощай. Я устал.
В дверях она шепчет грустно:
– Милый, прощай.
Ее плечи опущены, губы дрожат.
Мне ее жаль.
Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем моя вина, если я не хочу больше Эрны? Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.
Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрны, не искал бы Елены. Но в чем мой закон?
Говорят еще: нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.
Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.
Мы сидим с ним на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.
Он говорит:
– Слышь, как по-твоему, сколько плачено за этот костюм?
Он тычет в нарядную даму за соседним столом.
Я пожимаю плечами:
– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.
– Двести?
– Ну да.
Молчание.
– Слышь.
– Что?
– А я вот работал – целковый в день получал.
– Ну?
– Ну, ничего.
Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.
– Слышь.
– Что, Федор?
– А что думаешь, если, к примеру, этих?
– Что этих?
– Ну, известно…
– Зачем?
– Чтобы знали.
– Что знали?
– Что рабочие люди как мухи мрут.
– Ну, Федор, это ведь… Мы не анархисты.
Он переспрашивает:
– Чего?
– Анархизм это, Федор.
– Анархизм?… Экое слово… Вот за этот костюм плачено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?
Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.
Я говорю:
– Чего ты сердишься, Федор?
– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются… А эти… Двести рублей… Да… Всех бы их, безусловно.
Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.
– Всех бы их, безусловно.
Осталось всего два дня. Через два дня…
Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, хочу его воскресить. Знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она будет моею.
Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась, расцветает сирень. На закате кукует кукушка. Но я не замечаю весны. Я почти забыл о Елене. Ну, пусть она любит мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.
Я так говорю себе. Но знаю: уйдут короткие дни и опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…
Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа на мокрой дорожке рядом со мной я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.
Спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?
Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье, у собора, в сквере.
– Жоржик, вот и конец.
– Да, Ваня, конец.
– Как я рад. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и…