Внутри, за столом, покрытым несвежей скатертью, сидели пан доктор Штрасс, пан Огренцуг и пан учитель Кац с чашками суррогатного кофе, все небритые, молчаливые. Просто сидели, не разговаривая, не двигаясь, над этим грязноватым кофе, глядя в пустоту перед собой. Они казались ветхими, изношенными, очень старыми.
Я быстро убрал голову от окна, и от моего блаженного настроения ничего не осталось, а когда я увидел, что навстречу идет взвод коричневых здоровых немецких солдат, поющих что-то вроде
Потом я однажды видел пана доктора Штрасса одного. С саксофоном в руке я спешил проходным двором на Еврейскую улицу и столкнулся с паном доктором. Я поздоровался с ним и растерянно остановился. Пан доктор бесстрастно и как-то стыдливо улыбнулся и спросил:
– Как ваша жизнь?
– Хорошо, – ответил я и тут же устыдился своего «хорошо», хотя это было правдой, а лицо мое вспыхнуло краской оттого, что он обратился ко мне на «вы»; когда мы беседовали в последний раз, он еще мне тыкал, но я учился тогда в третьем классе. Мы молчали, и я не знал, что говорить.
– Что это у вас? – спросил пан доктор, указывая на длинный футляр в моей руке.
– Саксофон, – ответил я. Пан доктор удивленно переспросил:
– Саксофон? Но ведь… – Он прервал себя. Мне показалось, даже покраснел, но мое лицо снова вспыхнуло, потому что я понял его паузу. Ему казалось, что он уже не имеет права интересоваться моим здоровьем и говорить о вредности саксофона для моих бронхов: теперь это уже мое собственное, арийское, дело, а он всего лишь еврей. И как-то так, сам не знаю, мы распрощались, однако я чувствовал, что он хотел сказать, и сознавал: рано или поздно от саксофона придется отказаться – мои бронхи не выдержат.
То был последний диагноз пана доктора Штрасса в нашем местечке.
Потом я узнал, что в Терезине его повесили. Ни за что. Просто не поздоровался с каким-то эсэсовцем. У него всегда был слабый голос, и я слышу его до сих пор, когда уже те сильные, здоровые, воинственные голоса исчезли в презрении времени.
–