Сквозь камень, сквозь стены человек протягивает руку человеку.
Держись, товарищ!
9. Держись, товарищ!
«Облака ярко-огненного цвета, быстро несущиеся на голубовато-сером фоне, — словно огромные факелы. Вот уже картина изменилась: огненный цвет сгустился до малинового, серый стал отливать аметистом. Еще минута — и все погасло. Я люблю облака, которые проходят…»
«Как тихо… Кажется, будто мир уже умер, а только снится еще что-то, какие-то обрывки… Но нет, нет, — эти сны тоже жизнь… везде жизнь… Но послушай, только послушай! Где-то падают капли воды, откуда-то доносятся глухие шаги, вот хлопнула дверь, голубь заворковал у окна… Разве это не жизнь?..»
«Пребываю на одном из Счастливых Островов».
Минуты прогулки, особенно вечерней, были очень дороги Владимиру Лихтенштадту. Он долго любовался плывущими облаками, их красками.
Он уносил в свою камеру целое небо, то сумрачно-серое, то охваченное пламенем заката. Это помогало ему прожить еще день.
Заложив руки за спину, сутулясь, Владимир мерял пространство одиночки, от стены к стене. Он мерял прожитую жизнь, с ее увлечениями и ошибками.
Как из тумана, выплывали Лейпциг и величавый Августеум, университет, с важными старичками профессорами и шумным студенческим братством. Потом — Петербургский университет, его длинный коридор с движущимися солнечными бликами на полу и стенах, ступенчатые ряды скамеек в аудиториях, спускающиеся от «преисподней» к кафедре. Громкоголосые сходки. Юные лица. Юные речи…
И вот — окруженная парком дача на Аптекарском острове. Дача первого царского министра Столыпина, душителя революции, человека, чьим именем повсюду в России называли петлю-удавку: «столыпинский галстук». Взрыв! Рушатся стены!
Под развалинами гибнут смельчаки бомбисты. Тот, кто должен был погибнуть, невредим.
Но если бы даже Столыпина и убили в тот день, разве его место не занял бы другой палач? Разве жизнь этого старика стоит молодых, прекрасных жизней, которые изуродованы, погублены в тюрьмах?
В первый раз Владимир задал себе эти вопросы, когда узнал, что его соседка по камере в Петропавловской крепости, где вначале содержались участники покушения, милая, жизнерадостная девушка, повесилась. Она повесилась на своей косе.
Теперь Лихтенштадт снова и снова спрашивал себя о том же. Ответа не находил. Страшно было понять, что путь, стоивший таких жертв, неверен…
В двух университетах учился он философии, учился мыслить, знал пять новых и два древних языка, знал и любил все великие литературы мира. Но на эти вопросы ответить не мог.
«Не велика же цена твоим знаниям, Волюшка!» — упрекнул он себя. Волюшка! Так называла его мать.
Стоило произнести это слово, и он увидел ее исхудалое лицо, услышал тихий, ободряющий голос.
Они были большими, настоящими друзьями, мать и сын. Жили одним сердцем. Но никогда не говорили об этом. В семье знали убеждения Владимира, убеждения, как будто не очень приличествующие сыну действительного статского советника. О том говорил ему дядя — сенатор. Отец давно умер, и Владимир плохо помнил его. Перед молодым Лихтенштадтом были открыты дороги в жизнь, спокойную и обеспеченную. Он мог стать чиновником. Но выбрал другое.
Мать видела, на какой трудный, опасный путь вступил сын, и не могла оставить его одного.
— Я верю твоей честности, твоему уму, и раз ты так решил, значит, это правильно, так и должно быть, — вот что сказала она ему однажды.
Мать и сын вели трудовую жизнь. Переводили с немецкого и французского для петербургских издательств. Заработок был очень невелик.
Все, что делала мать, принималось Владимиром как должное. Он даже не представлял, что могло бы быть иначе. Позже, много позже, после суда, после того, как определилась бессрочная каторга, Владимир понял, что за человек его мама.
Они виделись в камере для свиданий, в Петропавловской крепости. Владимир заметил седину в волосах матери, заметил резкие складки у подбородка, каких не было раньше. У него перехватило горло, он не мог произнести ни слова.
Заговорила она о передаче, о том, что очень трудно было достать сейчас лимоны, но она их все-таки достала и что она пришлет ему теплую куртку, пусть он носит ее — здесь так холодно.
— Пожалуйста, пиши мне, — просила она, — мне нужно, хоть изредка, на бумаге, разговаривать с тобой и всегда — заботиться о тебе. Без этого как мне жить?..
И ни слова упрека. Милая, милая мама.
В Шлиссельбургской крепости только через полгода ему дали карандаш и бумагу. Он писал письма в Петербург. Но разрешалось посылать одно письмо в три-четыре месяца. В прошнурованной, с нумерованными страницами тетради он вел записки. Тоже для нее, для матери. Писать можно было далеко не все. Тетрадь время от времени забирали в канцелярию. Возвращали с жирным овальным штампом: «Проверено».
И все же он чувствовал себя счастливым. Ему казалось, что он каждый вечер ведет долгий разговор с близким и родным человеком.[1]
В третьем корпусе у Лихтенштадта с недавнего времени появились новые заботы.