За призывами к созданию «нормального общества», «нормальной жизни» реконструировалось понимание послеоктябрьской истории как воплощенного «гибриса», гордыни, имплицирующей катастрофу. («Граждане, отечество в опасности – наши танки на чужой земле!») В варианте, еще более радикальном, таким гибристическим самопревознесением выглядела вся история России, а кризис наших лет оказывался наказанием за все «мнимые» успехи, достигнутые на «особом» российском пути – от покорения Казани и Сибири до создания атомного оружия и писка лунохода.
В свой черед медитации о выпавшей России миссии за весь мир переболеть «наиболее патологической» (?) формой социализма и облегчить Западу усвоение социалистических элементов в гуманизированных образцах и об ожидающей Россию за этот подвиг награде в виде возможности срезать не один поворот индустриальной эволюции и чуть ли не прямиком из нынешнего состояния войти в блаженный постиндустриальный мир – типологически ярко обозначают мифологию «скрытого блаженства». Ее же мы находим в ссылках на германскую и японскую «победу побежденных», в указаниях на страны Запада, процветающие, избавившись от колоний, а равно и во всей радикально-реформаторской аргументации по схеме, «чтобы стало лучше, должно сначала стать хуже».
Привлекшая в начале 1990-х столь живое внимание отечественных историков концепция покойного Александра Ахиезера [Ахиезер 1991] давала картину перманентного движения российской истории по кругам в неумении решить «трудную задачу», ответить на вызов, состоящий в ценностном и мотивационном расколе общества. Россия, по Ахиезеру, непрестанно терпела в этом деле неудачу, а потому все новые возникающие формы ее государственности претерпевали один и тот же непрестанный трагифарс саморазрушения. Как и тойнбианские образы цивилизаций, единожды не справившихся с вызовом и этим определивших навсегда свое историософское значение, такое изображение России, нейтрализующее разницу между ограниченными временными отрезками и той сотворенной вечностью, где положено жить архетипам, напоминало картины дантова Ада, в котором так же маются души, один раз и навеки не решившие «трудной задачи» праведного самоосуществления.
Наконец, если от этих фундаментальных мифов обратиться к конкретизации одного из них в саморазрушающейся триаде Б. Берка, можно показать, что мифологическая грамматика, построенная этим автором, позволяла почти автоматически продуцировать политологические высказывания высокой степени обобщенности, притязающие на представление трагической сути совершающегося с Россией. Для этого достаточно было бы, ограничившись хотя бы сюжетами, представленными в сюите пушкинских «Маленьких трагедий», переписать «исходного обладателя» как Номенклатуру, «претендента» – как Демократию / Демократов, а Объект – как Государство / Государственность. И получалось:
«Скупой рыцарь»: демократическое движение – не более чем катализатор, ускоривший саморазрушение Номенклатурной Системы;
«Моцарт и Сальери»: Демократы, сокрушая Номенклатуру, взорвали единство страны и идут к собственному политическому краху;
«Каменный гость»: низвергнутая Демократами коммунистическая Номенклатура в своем «статуйном» инобытии – во главе местных Советов, а также в правительствах ряда автономных республик – берет реванш, разрушая единство России и сводя на нет Демократию;
«Пир во время чумы»: Демократы взорвали под именем империи российскую Государственность; живя по принципу «хоть день да мой» и расхищая страну, уходящая Номенклатура дискредитирует и губит победившую в августе 1991 года Демократию.
Все высказывания такого рода (в том числе и взаимоисключающие), порожденные при помощи грамматики Берка, тогда выглядели вполне осмысленно, как и десятки других, которые можно было продуцировать, к примеру, позволив Объекту – Государственности – также совершать акты агрессии. Получалось: «Демократы сокрушают Номенклатуру, Страна отвергает Демократов и деградирует, распадается и утрачивает место в мире» и так далее. Осмысленность подобных интерпретаций, как и приведенных выше рассуждений, опирающихся на пять ключевых мифов, не имела никакого отношения к степени их эмпирической достоверности. Она объяснялась исключительно априорной антропологической неоспоримостью их великих метаисторических протоформ: «Агона», «Саморазрушения», «Отравленной удачи», «Скрытого блаженства», «Трудной задачи» и более частных модификаций вроде тех, которые вывел для «Саморазрушения» Берк.
Политическая демагогия, как и самая возвышенная историософия, черпает правдоподобие в доопытных гуманитарных эффектах этих структур. Можно сказать – сосет его из метаистории.
Мы не научимся относиться должным образом ни к политическому действию, ни к политической речи, если не вглядимся, по меньшей мере с иронической уважительностью, в их метаисторические основания. А последние заслуживают уважения, ибо даже тот, кто не полагает за ними несотворенной вечности Бога, должен, по крайней мере, осознавать, что по ту сторону их начинается Космос без нас.