— Смотри, смотри! О тебе тут сказано! Как и просил, пойдешь на передовую! — и вдруг, неожиданно встав, он быстрыми шагами подошел к Калиничу и, сжав его в объятиях, поцеловал с каким-то ожесточением, кольнув коротко остриженными усами:
— Ну с богом! Раз добился — иди! И желаю тебе большой удачи! Нет, ты все-таки, черт возьми, молодец!
Уже потом, в самолете, вспоминая всю эту сцену, Калинич с мягким теплом думал о генерале, и ему порой становилось неприятно, что обидел старика. И только сознание, что делал это ради большого, важного дела, вносило в душу целительное успокоение. И еще чувствовал удовлетворение, потому что летел в осажденный Севастополь, летел туда по своей собственной воле, сам напросившись на этот трудный участок фронта, и было это платой за то вынужденное отсиживание, которое не давало ни сна ни покоя вплоть до этого дня…
В четыре часа дня к равелину подошел катер, вызванный Евсеевым для раненых. Деревянная пристанька уже давно была сметена бомбами, и катеру пришлось остановиться, не доходя до берега (боялись сесть на камни), со стороны равелина, обращенной в море.
Раненых выносили на носилках, которые ставили на парапет, не зная, как поступать дальше: единственная шлюпка погибла вместе с пристанью при бомбежках. Свежий ветерок с моря, пахнущий сыростью и тиной, приятно освежал головы, и раненые, которые были в сознании, тихо переговаривались между собой, ожидая решения своей судьбы. Им уже стало известно, что армия оставляет Северную сторону, и редкие могли сдержать невольные слезы, катящиеся по серо-землистым щекам.
Измученная, похудевшая Лариса переходила от одних носилок к другим, поправляла повязки, вытирала просочившуюся кровь, прикладывала ласково руку к разгоряченным лбам. Неутомимый, подтянутый Усов стоял, широко расставив ноги, с записной книжечкой в руках и заносил в нее фамилии всех вынесенных на парапет, готовя список для госпиталя. Когда двое матросов принесли последние носилки, он насчитал тридцать человек. Военфельдшер знал, что половина из них едва ли сможет дотянуть до вечера, и торопил с отправкой. Пришлось обходиться без шлюпки — матросы, раздевшись и подняв носилки над головой, медленно, боясь оступиться, брели к катеру по шею в воде. Разделся и Булаев. Он молча подошел к носилкам и легко, словно и носилки и человек в них ничего не весили, взметнул все это над головой. К несчастью, поднятым оказался Гуцалюк, который не замедлил выразить свой протест:
— Товарищ доктор! Сестрица! Что же это?! Как вы дозволяете? Он же уронит! Утопит в море! Что ж это, братцы? Погубить хотят!
— Цыц ты, лапша! — грозно рявкнул Булаев и понес носилки к катеру, оставляя за собой клубящиеся бурунчики воды.
Обрадовавшись, что наконец оказался на катере, Гуцалюк не счел даже нужным ему отвечать. Единственное, что теперь не давало полностью ему успокоиться, это кружащие в небе «юнкерсы», и он с нескрываемой тревогой следил за их хищным полетом, и каждый раз обрывалось сердце в его груди, когда рядом на воду падала крестообразная тень. Но занятым переправой самолетам было не до катера, и вскоре, приняв остальных раненых, он медленно направился к южному берегу бухты. Кучка матросов на парапете долго махала ему вслед руками, с тайной грустью сознавая, что это последние люди, провожаемые ими на городской берег.
После ухода катера матросы еще острее ощутили свою отчужденность, и только поток солдат, все еще переправляющихся через бухту, как-то связывал их с остальным миром. Но этот поток становился все меньше и меньше, и наконец к самому вечеру к урезу воды стали подходить части, непосредственно ведущие бой. Грохот этого боя подействовал на защитников равелина возбуждающе: люди столько пережили в ожидании, что теперь надвигающаяся развязка казалась желанным избавлением от томительного бездействия. Частые очереди, разрывы мин приблизились к равелину, пули уже посвистывали над его камнями. Матросы заняли места по боевой тревоге. Множество пальцев нервно лежало на спусковых крючках. Все было готово к встрече…
После часового ожидания, когда вечерний сумрак наполнил синим настоем ложбины, окопы равелина заняла отступающая, уставшая и потрепанная часть майора Данько. Перестрелка затихла: очевидно, немцев вполне устраивал успех сегодняшнего дня. Евсеев вышел из равелина, познакомился с черным от загара, поджарым, туго перетянутым ремнями майором. Данько щелкнул трофейной зажигалкой-браунингом, прикурил у дула и сказал, гася огонь струей дыма:
— Окопчики хороши! Думаю, денек здесь постоим, а уже потом принимайте в свои стены. Места хватит?
— Места всем хватит, — успокоил Евсеев, — вот только…
— Что? — насторожился Данько.
— С продуктами у нас плоховато. Наши склады все завалило, а отрыть пока не можем. Да и с водой. Запас воды в равелине — максимум на два дня.
— Та-а-ак, — протянул майор, мрачнея. — Выходит — дело дрянь! Ну с пищей еще туда-сюда, мои ребятки кое-что имеют, а вот без воды да на такой жаре долго не протянуть!
— Будем экономить! — твердо сказал Евсеев.