Бальдуру было плевать на внешность Пуци, но его все больней и глубже пронзало то, что это был не тот мужчина, которого он когда-то так сразу, так искренне и так по-хорошему захотел, лишь сыграв с ним в четыре руки да увидев, как тот яростно сжимает губы, чтоб не разразиться язвительной, беспомощной, ревнивою речью… И это был не тот человек, при взгляде на коего глаза фюрера возгорались теплыми, не обжигающими синеватыми огоньками. Не тот, чьих словечек, подобных грубым, но летящим в цель дротикам из «Илиады», опасался даже Геббельс-стреловержец, хромой покровитель неизящных искусств…
Сейчас любое слово могло стать для самого Пуци отравленною стрелой… и горько было видеть, как никем еще не забытый Пижончик — муж Жизни, любовник Фортуны, любимец Эрато, мечта ее смеющихся подруг — постепенно, нудно, как обычно (ладно бы — сразу, хоть как — но сразу, хоть золотой башкою об камни с крыши, хоть внезапно пораженный не пчелиным жалом стрелы, а крепким горячим ядром жестокой болезни) превращается в развалину.
Бальдур с глубоким — таким глубоким, что слов оно было лишено, как рыба в самой тяжкой и черной глуби океана лишена зрения — состраданием смотрел на Пуци, но помочь уже не мог. Да и чем может помочь розовощекий разгоряченный странник, нечаянно наехавший в глуши на пещерку прокаженного?
Дать огня, дать еды, пообещать молиться за него.
Огнем были слова — Бальдур горячо и завораживающе, как умел только он, рассказывал Пуци о новом мире для новых, чудесных ребятишек. Едою — скудной — служили их редкие теперь ночи. А молитвы… Бальдур как-то чувствовал, что Пуци не забудет некоторых его слов, некоторых мгновений, проведенных с ним. Большего он не мог ему дать, больше ничего и не было у него, нынешнего Бальдура, для нынешнего Пуци.