Читаем Концерт для Крысолова полностью

Бальдуру было плевать на внешность Пуци, но его все больней и глубже пронзало то, что это был не тот мужчина, которого он когда-то так сразу, так искренне и так по-хорошему захотел, лишь сыграв с ним в четыре руки да увидев, как тот яростно сжимает губы, чтоб не разразиться язвительной, беспомощной, ревнивою речью… И это был не тот человек, при взгляде на коего глаза фюрера возгорались теплыми, не обжигающими синеватыми огоньками. Не тот, чьих словечек, подобных грубым, но летящим в цель дротикам из «Илиады», опасался даже Геббельс-стреловержец, хромой покровитель неизящных искусств…

Сейчас любое слово могло стать для самого Пуци отравленною стрелой… и горько было видеть, как никем еще не забытый Пижончик — муж Жизни, любовник Фортуны, любимец Эрато, мечта ее смеющихся подруг — постепенно, нудно, как обычно (ладно бы — сразу, хоть как — но сразу, хоть золотой башкою об камни с крыши, хоть внезапно пораженный не пчелиным жалом стрелы, а крепким горячим ядром жестокой болезни) превращается в развалину.

Сам Пуци сравнивал себя когда-то с брошенным застуженным домом. Он помнил об этом и теперь, думая о том, что в брошенном доме может, конечно, заночевать пару-сотню ночей веселый бродяжка, что без горечи положит старинную мебель на алтарь теплого и голодного, ясного огня, но… потом он уйдет, а дом неумолимо продолжит ветшать, разваливаться тихонько, против воли своей заселяясь мелкими демонами — летучими мышами, пауками, тощими крысами. Равнодушные кроты пророют свои ходы под фундаментом, неживая прохладная плесень покроет стены, пустоголосые ветра засвистят меж пустыми рамами…

Его тело, по счастью, не было еще подвержено возрастным болезням, но это ничего, ничего не значило. Много о том, что сейчас творилось с ним, могла б рассказать не известная ему и никому учительница Анна Гольдберг, умершая от той же нарастающей, давящей, расплющивающей тяжести бытия. Но Анны уже давно не было на свете, да и была б — не спросил бы ее никто, о таких вещах все знают, в глубине души знают от рождения и раньше — и боятся этого хуже чумы и войны… потому на этих вещах и лежит тяжкое словесное табу, хоть и живем, прости Господи, в двадцатом, а не каменном веке, — все равно нельзя, да и без толку рассказывать кому-то, отчего ты, такой здоровый, благополучный, удачливый, умираешь. Люди мучаются от рака, морфий не усыпляет их страданий — зная это, о своих глупостях уже не заговоришь.

Бальдур с глубоким — таким глубоким, что слов оно было лишено, как рыба в самой тяжкой и черной глуби океана лишена зрения — состраданием смотрел на Пуци, но помочь уже не мог. Да и чем может помочь розовощекий разгоряченный странник, нечаянно наехавший в глуши на пещерку прокаженного?

Дать огня, дать еды, пообещать молиться за него.

Огнем были слова — Бальдур горячо и завораживающе, как умел только он, рассказывал Пуци о новом мире для новых, чудесных ребятишек. Едою — скудной — служили их редкие теперь ночи. А молитвы… Бальдур как-то чувствовал, что Пуци не забудет некоторых его слов, некоторых мгновений, проведенных с ним. Большего он не мог ему дать, больше ничего и не было у него, нынешнего Бальдура, для нынешнего Пуци.

Перейти на страницу:

Похожие книги