Я спросила, — продолжала она, — не приходило ли ему в голову, что его неудачи в изучении греческого могут быть связаны с отсутствием семьи. Дело не обязательно в сентиментальной привязанности — просто тех условий, в которых он всегда достигал успеха, больше нет. Он какое-то время подумал и ответил, что в некоторой степени это действительно так. Хотя, по правде говоря, ему причина видится в том, что он считает греческий бесполезным языком. Это не язык международного общения, в дипломатических кругах все говорят на английском; по большому счету он просто зря тратит время.
По его интонации, — сказала она, — я поняла, что наш разговор окончен. И правда, за оставшиеся полчаса полета мы не сказали друг другу ни слова. Я сидела рядом с этим мужчиной и чувствовала силу его молчания, как будто он делал мне выговор. Хотя он всего-то отказался взять на себя ответственность за свою неудачу и отверг мои попытки найти ей какое-то обоснование, видя, что мне есть что сказать по этому поводу. Словно наши характеры вступили в схватку: его дисциплина против моих эмоций, разделенные только подлокотником. Я ждала, что он задаст мне какой-нибудь вопрос, хотя бы из вежливости, но он молчал, хотя я до этого долго его расспрашивала. Он замкнулся в своем ви́дении жизни, рискуя даже показаться грубым, потому что чувствовал угрозу этому ви́дению.
А сама она сидела и размышляла о собственной вечной привычке объясняться, сказала она, и еще о силе молчания, которое делает понимание между людьми невозможным. В последнее время, после инцидента, — когда объясняться стало сложнее и сами объяснения сделались грубее и суше — даже самые близкие друзья просили ее перестать всё время говорить о нем, как будто своими разговорами она не давала ему уйти в прошлое. Но если люди будут молчать о том, что с ними произошло, разве это не предательство — по крайней мере, того себя, с кем это случилось? Про историю, например, никто не скажет, что о ней не нужно говорить; наоборот, не говорить об истории — значит забывать, а люди больше всего боятся, что их личная история окажется забыта. Сама история невидима, пускай и существуют ее памятники. Возведение памятников — это лишь половина дела; остальное — интерпретация. И всё же есть кое-что похуже забвения, и это — неверная интерпретация, предвзятость, выборочное освещение событий. Правду нужно преподносить: нельзя надеяться, что она преподнесет себя сама, как вот она, например, после инцидента предоставила полиции во всём разбираться, а сама в итоге оказалась не у дел.
Я спросила, не расскажет ли она мне про инцидент, и ее лицо омрачила тревога. Она положила обе руки на шею, где выступали две синие вены.
— Какой-то парень выскочил из кустов, — прогоготала она, — и попытался меня задушить.
Она надеется на мое понимание, добавила она, но, несмотря на всё только что сказанное, она, вообще-то, пытается больше не говорить об инциденте. Больше всего она хочет выявить его суть. В тот день драма стала для нее чем-то реальным, сказала она, перестала существовать только как теория, как внутренняя конструкция, в которой она могла прятаться, чтобы смотреть наружу, на окружающий мир. В каком-то смысле это ее работа выскочила из кустов и напала на нее.
Я ответила, что многие люди в определенный момент сталкиваются с таким ощущением, если не касательно работы, то касательно жизни в целом.
Некоторое время она молча сидела на диване, кивая головой и сложив руки на животе. Затем спросила, когда я уезжаю. Я ответила, что у меня самолет через несколько часов.
— Как жаль, — сказала она. — Вы рады, что возвращаетесь домой?
Наверное, да, ответила я.
Она спросила, что я посоветую ей посмотреть, пока она тут. Она знает, что здесь на каждом шагу памятники мирового культурного наследия, но мысль об этом ее почему-то пугает. Если есть что-то не такое большое, что-то ценное для меня лично, она была бы рада рекомендациям.