А вечером я вновь услышал имя Генриха Шульгина и понял, что не ошибся: комментатор вернулся к нему в связи с вчерашним убийством. По своему обыкновению, он нес всякую околесицу вроде того, что у Луниной (фамилия покойной) была “уникальная русская манера и голос, звучавший своим чистым тембром среди разноголосого хора разнузданных полуодетых певичек” (заметим, что у нее был хрипловатый голос низкого тембра и достаточно распространенная лет двадцать назад эстрадно-романтическая манера — впрочем, от нее она и пошла), о том, что “естественно, ее близкое каждому русскому мягкое женственное обаяние, а особенно репертуар — вызывали зоологическую ненависть у пропагандистов истерической музыки и порнографии” и, наконец, о том, что “вот уже второй русский соловей гибнет от рук наемных убийц”. Он напомнил телезрителям (и мне в том числе), что в день убийства Генриха Шульгина тоже присутствовал элемент соперничества, что в нем были замешаны певичка нерусского происхождения и менеджер, не заинтересованный в русской культуре и теперь находящийся в Израиле. Правда, он ни словом не обмолвился о том, что это был другой менеджер, менеджер самого Шульгина, а не тот, Иванов, которому принадлежал пистолет, но все равно создавалось впечатление, что комментатор знает больше, чем может сказать, и в подтексте проступали какие-то происки каких-то, неясно каких именно, но ясно, что каких-то определенно антипатриотических сил, словом, он, как всегда, умело, по-гебельсовски настраивал публику против каких-то, видимо, глубоко законспирированных русофобов и их глупых пособников демократов. Однако видно было, что его концепция еще не сложилась, и ко мне снова вернулось странное чувство, что последовательность нарушена, что лента прокручивается с другого конца, и где-то вставлены кадры из игрового фильма, и где-то сбой.
Я вспомнил, как снял шляпу под моросящим дождем. Два кровавых потека на стене... “Стена Плача”.
Но в телевизоре все это играет, все работает, и если кто-то, как и я, замечает эту неровность, то здесь не прокрутить ленту снова и не остановить в сомнительном месте. Можно, конечно, но мало кто записывает и еще меньше тех, кому придет в голову записать. Телезрители — их мир нереален. Они собираются на свои десятиминутки, хотя бы заочно, чтобы не чувствовать себя одиноко. Здесь, у телевизора, у них возникает иллюзия общего дела, и некому им объяснить, что это галлюцинация. А по субботам они собираются на Дворцовой площади на совместные “бдения” — ведь их воспитали на бдительности, — они собираются там, чтобы сообща испугаться. Нет, чтобы субботник по озеленению или по реставрации памятников, в общем, что-нибудь построить, что-нибудь сообща полюбить — нет, это второгодники — их школа не учила их строить, не учила любить и в конце концов сама была разрушена ими. Оставим их — пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
“Но, в конце-то концов, какое мне дело! — подумал я. — Какое мне дело, что кто-то где-то прокручивает ленту наоборот! Вообще, не стоит ломать себе голову — не обязательно знать, какие процессы происходят внутри телевизора — чтобы выключить его, достаточно нажать кнопку. Не обязательно знать анатомию и физиологию, чтобы убить человека — достаточно нажать курок”. И я не стал ждать очередного сообщения, когда снова увидел на Васильевском острове испорченный плакат. Да, в мельтешащей толпе, среди снующих, сменяющих, заслоняющих друг друга, наезжающих друг на друга силуэтов в образовавшемся на мгновение просвете темная стена массивного, гранитного дома мелькнула, как один из них, как силуэт одного из них, силуэт мужчины в плаще цвета стены и, кажется, в такой же шляпе. Это ошибка — стена оказалась стеной, просто щит был не там, где я его искал, а немного правей. Снова был вырван глаз, и я знал, что это значит. Я мог бы и не искать подтверждения, но из добросовестности сделал это. Я проверил еще несколько мест, где расклеивают афиши, и везде обнаружил это повреждение. Была осень, и был по-осеннему прозрачный воздух, кусок неба, обрамленный узором из желтых листьев, и искаженный перспективой квадрат на этом фоне, и сквозь прореху опять был холодный воздух, чуть больше воздуха, чем надо. Певица была пока жива.
— Расслабься. Тебе удобно? Закрой глаза. Так удобно?
— Удобно, хорошо.
— Что тебя беспокоит?
— Мне кажется... Правда, мне всю жизнь так кажется. Нет, это не сейчас.
— Но все-таки, что именно кажется?
— Это, наверное, не важно, но мне кажется, что все это происходит не со мной, это чужая жизнь. Я бы... Я не заслужила этого. Так просто не бывает, не может быть. Это так же нереально, как вообразить себя мертвой. Ты понимаешь: мой труп и я?
Неизвестно, что там было еще. Продолжение могло беспокоить убийцу.
Вот тогда ко мне и вернулся этот диалог, то есть после того, как полковник обронил это свое замечание о психотерапевте, когда я встретил его на ступенях концертного зала — я же говорил про опережающее эхо.
— Ты о том, что не было следов борьбы? — спросил я.
— Ну да. Все слишком спокойно.
— И кушетка...
— “Кушетка”? Ну да, кушетка.