Поэтому тут вообще не может быть никакого сравнения. Теперь они бушевали вокруг меня телесно. Пока мать не крикнула, чтобы они вели себя потише. Два мальчика и девочка. Она носила светлое платье, все в пестрых попугаях.
Что мне еще раз довелось увидеть детей! Что все просто продолжается дальше, независимо от того, существует ли еще мсье Байун. Существую ли я. Что уже поэтому можно всё выпустить из рук, просто выпустить. Потому что ничто не прекратится, когда исчезнешь ты. Так много красоты в мире, и ты нуждаешься в детях, чтобы увидеть его, чтобы наконец распознать, насколько он красив. Так что меня захлестнула благодарность, опять захлестнула благодарность, когда дети, все трое сразу, закричали
Это-то я смог отчетливо распознать. Но главное: они любили его. И я подумал: как хорошо! Тем временем эти трое уже бежали, с левого борта, вверх по узкому трапу, ведущему к солнечным террасам. Пожалуйста, осторожней, крикнул им вслед доктор Бьернсон, смотрите не упадите! Держитесь за поручни, пожалуйста, на таком корабле можно очень больно ушибиться! Как хорошо, что мы, старики, уходим, подумал я. Ведь вместе с нами уходит горечь — и уже не соприкасается с детьми. Ничто тогда не омрачает им жизнь. И не получается так, что упования остужаются осторожностью.
Вместе с тем это было для меня мучительно. Потому что я не мог не стыдиться своих ложных представлений о докторе Бьернсоне. Как я был одержим ими! И как было бы ужасно, если бы дело дошло-таки до моей мести. Как хорошо, думал я, что я становлюсь все более забывчивым. И ведь так оно и есть. Зачем притворяться перед самим собой?
Я даже подумал, и это принесло облегчение, что у меня появились признаки сенильности. Мне пришло в голову именно это слово — «сенильность». И поскольку я так стыдился, я даже подумал о себе: «дебил», потому что под это подверстывалось и все прочее, кроме, само собой, Сознания. Тем с большей неопровержимостью для меня вдруг открылось, какое зло причинил бы я этим детям своей местью доктору Бьернсону. Которые вообще ничего плохого мне не желали. Они даже не знали меня.
Такое гнетущее чувство стыда под сияющим солнцем. Среди звуков отбиваемых склянок, рабочих шумов гавани и, время от времени, доносящихся из города гудков. Овеваемых запахами солнечного молока и кофе. Двойной, тройной, четверной стыд, но одновременно — пятеричная, шестеричная, просто-таки гигантская наполненность счастьем. Потому что я этого, с детьми, не заслужил.
Тем не менее это мне было подарено. Что я свидетель этому всему и высоко приподнят надо всем. Потому что, когда я оглянулся на город и почувствовал у себя за спиной, за молом, море цвета морской синевы, я только в этот момент заметил, что кто-то трогает меня за плечо.
И даже хлопает по нему.
Мне, однако, понадобилось некоторое время, чтобы вернуться из своей отрешенности. Полминуты — определенно. Пока я в достаточной мере прокрутил правое высокое колесо, чтобы вместе с креслом-каталкой повернуться к прикоснувшемуся ко мне.
Это был доктор Бьернсон. Рядом с ним стояла его жена — немножко низкорослая и немножко полноватая, но при этом чрезвычайно видная женщина. Она держала за руку младшего из двух мальчиков. Возле его же рук трепыхались, поскольку им не терпелось убежать, слева еще один мальчик, справа девочка. Мальчику было лет десять, как сейчас Свену, девочке — восемь или девять.
Я бы хотел попрощаться с вами, сказал доктор Бьернсон. Познакомьтесь с моей семьей. Это Карла, это Юлиан, а вон того сорванца зовут Невилл. Дети, это господин Ланмайстер. Если он молчит, это не значит, что он сердится. Ваш папа и он совершили по-настоящему длинное путешествие и много чего пережили вместе. Ах, простите, это Мария, моя жена. Пожалуйста, дети, он не любит, когда к нему прикасаются. Он живет в мире, который для нас закрыт или в который наша любовь лишь изредка позволяет нам заглянуть. Тогда мы начинаем догадываться, почему он иногда делает что-то, чего мы не понимаем.