Мы стояли в замешательстве, стараясь не глядеть друг на друга, основательно устыженные столь прискорбным фактом. В глубине души мы чувствовали некоторое облегчение, ибо в критический момент он все же нашел выход из приключившегося конфуза. Мы поражались бескомпромиссному героизму, с каким, не раздумывая, кинулся он в тупик отчаяния, из которого, казалось, нет пути назад. Вообще-то поступок отца следовало принять cum grano salis. Это был скорее жест внутренний, действия внезапные и отчаянные, оперирующие все-таки минимальной дозой действительности. Не следует забывать: большую часть того, о чем здесь рассказывается, можно отнести за счет летних аберраций, каникулярной полудействительности, безответственных маргиналий, негарантированно происходивших на пограничьях мертвого сезона.
Мы в молчании слушали. Это была рафинированная месть отца, его возмездие нашей совести. Отныне и навсегда мы были приговорены внимать это печальное низкое гудение, сетующее все настойчивей, все горестней, и внезапно молкнущее. Какой-то момент мы с облегчением наслаждались милосердной паузой, в продолжение которой в нас просыпалась робкая надежда. Но мгновение спустя оно возникало снова, безутешное, еще более жалобное и раздраженное, и мы понимали, что для столь неизбывного горя, для этой гудящей анафемы, обреченной на неприкаянное стуканье о стены, не было ни срока, ни утешения. Глухой к увещеваниям плаксивый монолог и паузы, в которые он, казалось бы, на какое-то время забывал о себе, чтобы затем очнуться с более громким и гневным плачем, как если бы отчаяньем опровергал миновавшую минуту успокоения, раздражали нас невероятно. Страдание, которому нет границ, страдание, упрямо замкнутое в кольце собственной мании, страдание, в самозабвении и ожесточении само себя бичующее, становится в конце концов непереносимо для беспомощных свидетелей несчастья. Этот несмолкаемый гневный призыв к нашему состраданию таил слишком явный упрек, слишком явное обвинение собственному нашему благополучию, чтобы не вызвать протеста. Внутри себя мы были несогласны, полные ярости вместо раскаяния. Неужели и правда для него не оставалось иного выхода, как безоглядно ввергнуться в состояние прискорбное и безнадежное, и разве, впавши в него по своей или нашей вине, не мог он продемонстрировать бо́льшую твердость духа, бо́льшее достоинство и сносить все безропотно? Мать с трудом сдерживала гнев. Приказчики, сидя на лесенках, в тупом оцепенении кроваво мечтали, мысленно гоняясь с мухобойкой по полкам, и глаза их наливались красным. Полотняная маркиза над порталом ярко волновалась в зное, послеполуденная жара неслась милями светлой равнины, опустошая под собой далекий мир, а в полумраке лавки, под темным потолком кружил мой отец, безнадежно заплутавший в петлях своего лета, сам себя впутывавший в отчаянные зигзаги собственной гоньбы.
Как мало вообще-то значат, вопреки впечатлению, подобные эпизоды, видно из того, что уже вечером отец мой, как всегда, корпел над своими бумагами — инцидент, казалось, был давно забыт, глубокая травма пережита и похерена. Разумеется, мы воздерживались от каких-либо намеков. Мы с удовлетворением наблюдали, как в полном с виду равновесии духа, в безмятежном как бы созерцании, он старательно заполнял страницу за страницей своим каллиграфическим ровным почерком. Тем трудней, однако, было уничтожить следы компрометирующей личности бедного мужичонки — известно, сколь цепко укореняются подобного рода последствия на определенных почвах. В продолжение тех пустых недель мы намеренно глядели мимо него, пляшущего в темном углу на прилавке, ото дня ко дню уменьшавшегося, ото дня ко дню становившегося незаметней. Почти неразличимый на своем посту, добродушно улыбающийся, ссутулившийся над прилавком, он все еще дергался на том же месте, стучал, не обнаруживая усталости, внимательно вслушивался и что-то тихонько бормотал. Стук стал ему истинным призванием, чтобы безвозвратно с ним исчезнуть. Мы не мешали. Слишком он увлекся, чтобы можно было досягнуть до него.