В тиши утренних этих часов, когда дозревал зной, отец мой не терял надежды найти удачный и вдохновенный поворот, необходимый для завершения письма господам Христиану Сайпелю и Сыновьям, механические прядильни и ткальни. Это имела быть колкая отповедь необоснованным претензиям сих господ, реплика, оборванная в решающий момент, когда стиль письма достигает убедительного и остроумного завершения, и получается как бы короткое замыкание, ощущаемое легким внутренним содроганьем, после чего письмо может лишь опасть фразою, выполненной с широтой и элегантностью, завершающей и окончательной. Отец чувствовал тон желанного поворота, который уже несколько дней не давался — до поры неуловимый, он был буквально на кончике пера. Не хватало лишь мига доброго настроения, момента счастливого восторга, чтобы штурмом взять препятствие, в которое отец всякий раз утыкался. Опять и опять брал он чистый лист, чтобы с нового разгону одолеть заминку, трунившую над его тщанием.
Меж тем лавка постепенно заполнялась приказчиками. Они являлись красные от раннего зноя, далеко обходя конторку отца, на которого, имея нечистую совесть, с опаской поглядывали.
Средоточие пороков и слабостей, они чувствовали груз его молчаливого неодобрения, которому не могли ничего противопоставить. Ничем невозможно было умолить поглощенного своими заботами шефа, никаким рвением было не ублажить его, затаившегося скорпионом за конторкой, над которой он язвительно поблескивал очками, шурша, точно мышь, бумагой. Взвинченность его возрастала, безотчетная ярость копилась по мере того, как набирало силу солнце. Прямоугольник ослепительности горел на полу. Металлические и блистающие полевые мухи пересекали молниями вход в лавку, замирали на мгновение на дверных досках дутыми из металлического стекла стеклянными шариками, выдохнутыми из горячей трубочки солнца на стеклодувной фабрике дня пламенного, замирали с разложенными крылышками, исполненные полета и проворства, и менялись местами в бешеных зигзагах. В ярком прямоугольнике дверей сомлевали в сиянии далекие липы городского парка, отдаленная колоколенка мерцала и казалась близкой в прозрачном и дрожавшем воздухе, точно в линзе подзорной трубы. Жестяные крыши горели. Над миром повис огромный золотой пузырь зноя.
Раздражение отца росло. Изнуренный диареей, болезненно съежившись, он беспомощно озирался. Привкус во рту его был горше полыни.
Зной усиливался, усугублял бешенство мух, искрил поблескивающими точками на их металлических туловах. Прямоугольник света добирался до конторки, и бумаги горели, как Апокалипсис. Глаза, полные преизбытком света, уже не могли удержать его белой монолитности. Сквозь толстые хроматические стекла отец видит все предметы, окаймленные пурпуром, в фиолетово-зеленых ободках, и впадает в отчаяние от цветного этого взрыва, от анархии красок, световыми оргиями безумствующей над миром. Руки его дрожат. Нёбо горько и сухо, как перед припадком. В щелках морщин притаившиеся глаза внимательно следят за развитием событий в лавке.
Когда в полуденный час отец, уже на грани помешательства, беспомощный от зноя, дрожащий от беспричинного возбуждения, ретировался в верхние комнаты и потолки то тут, то там скрипели от его потаенного приседания, в лавке наступала минута паузы и расслабления — наставало время полуденной сиесты.
Приказчики резвились на штуках материи, разбивали на полках суконные шатры, устраивали качели из драпировок. Они разматывали глухие свитки, пуская на свободу пушистую, стократ свернутую столетнюю тьму. Слежавшийся за годы фетровый мрак, высвободившись, наполнял подпотолочные пространства ароматом иных времен, запахом дней ушедших, старательно уложенных бесчисленными слоями в давние прохладные осени. Слепые моли высыпа́ли в помрачневший воздух, пушинки пера и шерсти кружили по лавке вместе с этим высевом потемок, и запах аппретуры, глубокий и осенний, заполнял темное это становище сукон и бархатов. Разбив среди него бивуак, приказчики разохочивались на проделки и шутки. Давши дружкам плотно — до самых ушей — закатать себя в темное прохладное сукно, они лежали в ряд, блаженно неподвижные под штабелями материй, живые штуки сукна, суконные мумии, таращившие глаза в притворном ужасе по поводу своей неподвижности. Еще они давали качать себя и подкидывать до самого потолка на огромных разложенных скатертях сукна. Глухой плеск этих полотнищ и порывы расколыхавшегося воздуха приводили их в бешеный восторг. Казалось, целая лавка бросилась в полет, вдохновенные сукна вздымались, приказчики взлетали с развевающимися полами, точь-в-точь на миг вознесенные пророки. Мать глядела на эти забавы сквозь пальцы, непростительные выходки оправдывались в ее глазах расслаблением, какое приносила сиеста.