Медленно, листок за листком перебирал тетрадки; Гешка с ребятами собирался, торжествуя, спалить их на костре, но ведь оказалось не до такого баловства. Тетрадки были обыкновенные — по истории, по алгебре, по стереометрии, с напечатанными на обложках стихами Пушкина, с таблицею умножения, с рожицами, кляксами, непонятными обрывками слов на внутренних сторонах, с таблицами, темными для Трофимова. Обыкновенные тетрадки, вроде тех, что проверяла Паша, и ничего важного для себя, прибавившего бы отцу понимания жизни сына там Николай Григорьевич найти не мог, как ни жаждал того. Попадались записочки, в них тоже не содержалось ничего существенного: «Смотаемся в киношку?»; «А Фаузия (так, знал, конечно, Трофимов, звалась химичка) опять с левой ноги встала?»; «Ленка в Петьку втюрилась, в Чумакова»… И еще что-то в подобном роде. Были голубые и розовые промокашки со следами вытертых перьев. Были контурные карты, расцвеченные карандашами. Старые, аккуратно сложенные газеты — наверное, готовился к политбеседе. Была коробка с карандашными огрызками, со ржавыми ручками, ластиками, рыболовными крючками тут же. Был трепаный, тоже приговоренный к смертной казни портфель, в нем — на донышке — просыпана махорка, значит, Геша покуривал, а отец того не знал…
Бывало, Трофимов сердился, видя, как сын бережет всякие обрывки бумажек, всякие использованные тетрадки — сам Трофимов был педант и чистюля, выбрасывал сразу любой клочок, подвернись он под руку, — и только сейчас Николай Григорьевич подумал: а может, это надо было сыну хранить, потому что в том ведь заключалась пока что его жизнь…
Кроме школьного этого добра, кроме ношеной одежды да нескольких фотографий, не осталось от сына больше ничего: ни похвальных грамот — учился, как и все, — ни выговоров, ни благодарностей. Да и что могло случиться, если человек прожил восемнадцать лет и канул в начале войны, едва успев принять бой, и не было на свете несправедливости сильнее и жесточе: сын полег, а он, старик Трофимов, остался жить, и не было на свете горше той муки, нежели остаться ему существовать, потеряв и жену, и сына… Ничего не мог сделать отец в память о нем: ни украсить могилку — где она, кто укажет? — ни поставить памятник, и, ничего другого не в силах будучи сделать, Трофимов застелил его кровать белым пикейным покрывалом, спрятанным еще Пашей в комод (на свадьбу сына берегла), прибрал на этажерке, вымыл пол, старательно елозя тряпкой, расставил стулья, как при Геше стояли, выволок свою койку на хозяйскую половину. Курить в горнице он больше не посмел, а подымил там, у печки. Вставил под стекло карточку Геши; она заняла меньше половины, однако, может, забредет шастающий по дворам калека: он карандашом перерисовывает со снимков большие изображения. Подумав еще, Николай Григорьевич разыскал черный Пашин платок и накинул, сложив пополам, поверх рамки. Геша из-под скорбного этого украшения глядел весело, беззаботно, и, увидев его таким, Трофимов наконец заплакал.
Он плакал долго и тихо, плакал, облокотясь о стол, и не замечал, как подмокает от слез листок тетрадной бумаги с незатейливыми, немудрящими словами: «Геша был хороший товарищ и храбрый красноармеец, а не мучился он вовсе, даже смерти своей, наверно, понять не мог, не успел, потому как его ударило в сердце…»
Отныне каждое утро, сколько бы ни спешил, Николай Григорьевич перестилал заново Гешину койку, будто поправлял за ним, и приносил со двора пучок желтоватых кленовых листьев, а возвратясь ночевать, перебирал снова и снова книжки, тетрадки: ему все казалось, будто должен, обязательно должен он сыскать что-то из оставленного на земле Гешею, потому что каждый человек должен после себя такое оставить… Он искал, сам не зная что, и не мог найти, пока вчера не выпал из учебника физики листок…
«Милая, любимая, самая красивая на свете! — писал Геша. — Никогда и никого я не встречал тебя лучше, красивее, умнее и добрей. И нет для меня иной радости, чем знать, что ты живешь, что ты рядом.
И нет для меня в жизни ничего важнее, чем любить Великую Родину и тебя и стараться для вас сделать что-то хорошее, чистое, светлое, понимаешь, красивая ты моя, любимая ты моя…»
Никогда Трофимов не умел сказать таких слов Паше, хотя и прожил с нею без малого сорок лет.
И, перечитав письмо и раз, и другой, и третий, и десятый, Трофимов понял сам для себя: его сын оставил на земле главное, что дано человеку, он оставил