Трофимов понуждал Резвуна, тот старательно выгребал в гору, и агроном жалел коня, и еще он жалел девчонку, притулившуюся обок. Он долго, наверное, жалел бы ее, сирую, невзглядную, если бы Райка не заговорила, вдруг отважившись:
— Николай Григорьевич… Дяденька Коля… Я ведь… Она сказала так, что Трофимов насторожился весь и спросил понукивая:
— Ну?
— Я Гешу вашего… любила, — сказала Райка отчетливо и по-женски.
Трофимов молчал.
Он глядел на черные — по белому — колосья, думал о войне, о сыне. Ни о чем ином не мог он думать, и Райкины слова не вдруг проникли в него. А осознав, что было сказано, Трофимов дернул было головой, чтобы разглядеть Райку, но удержался, он и так ее себе представлял, не видя. Вроде воробышка она, никудышная собой, да и не только по виду никудышная, вон и десятилетку не завершила, бросила, — думал Трофимов, нарочно забывая, по какой причине Райка недоучилась. Как же это, — думал Трофимов, — как же ты, сынок, неужто другой для тебя не сыскалось, вон сколько девчат в городе. Правда, сынок, сказано: с лица воду не пить. А все же не такая тебе невеста нужна, вон ты вымахал у нас какой, нарадоваться с матерью не можем… Так думал Трофимов, забывая: нет ни матери, ни сына. И чем дольше он так размышлял, тем больше досадовал на Райку. Он собирался пересилить себя, сказать девчонке уж если не ласковое, то хоть взрослое, утешительное и не мог. Он молчал и понуждал Резвуна вожжами, а тот старательно и туго тянул наверх по длинному взгорью.
А они с Гешей поженились бы, но Геши нет, не придет никогда, это непонятно, как это может быть, чтобы Геша лежал и не встал, и непонятно, как это может быть, что и на могилку не придешь к нему — где она?..
Райка всхлипнула — тихохонько, неслышно — и притулилась к боку Трофимова. Через жестяной плащ проникало тепло; Райка испугалась и отстранилась опять.
Тянулось вдоль обочин поле с поникшими хлебами; густое, тяжкое небо висело над полем. Райка сказала:
— Он письма писал мне…
— Письма писал, говоришь? — откликнулся Трофимов не сразу. — Письма… А чего ему потребовалось писать, когда за углом живешь, видал он тебя поди семь раз на дню…
— А вот писал, — упрямо сказала Райка. — Красиво он так писал, будто в книжке. Он и раньше писал, когда в школе учились, и на переменке отдавал.
— Врешь ты все, — ответил Трофимов. — Я черновики нашел в тетрадках. Не тебе он вовсе писал, а Любоньке Стахеевой.
Он ошарашил хворостиной Резвунка, вовсе не повинного ни в чем, и умолк, и Райка молчала.
— Любоньке он писал. Стахеевой. Любоньке Стахеевой, слышь, — подтвердил Трофимов, ужасаясь неосмысленности, неправедности своих слов.
Райка сидела прямо, и слезы не текли, она сделалась разом взрослая, и лицо было не востроносенькое, а бабье, усталое.
— Остановите, Николай Григорьевич.
Она произнесла имя-отчество не скороговоркой, полностью, уверенно и горестно, и Трофимов испугался отчего-то, хлестнул Резвуна, меринок дернулся в оглоблях, постарался ускорить шаг — и ускорил, как мог.
Тогда Райка сказала, устало и презрительно:
— Эх вы…
И соскользнула с плетенки тарантаса, побрела в сторону, марая грязью парусиновые туфельки. Нету, нету другой обутки, а ведь склизь, а ведь снег, а ведь стыло кругом, и как она, бедолага, зиму перебьется в этих парусиновых туфельках… И пошла она почему-то не по дороге, а туда, где черно и покорно никли неубранные печальные хлеба.
Она шла, раздвигая узким телом стебли, снег был неглубок и бел, и — увидел Трофимов — на снег этот, неглубокий, плоский, падали черными слезами порушенные зерна. Трофимов поглядел, дернул вожжи, заторопил Резвуна, тот опять постарался, как мог, ничего не смысля в том, что происходит меж людьми.
Резвун тянул и тянул вверх — старательно и почти прытко. Трофимов обернулся и увидел на малоезжей по военному времени колее черный след колес и вдали — пожалуй, за версту — черное пятнышко, оно удалялось, удалялось.
Тогда Трофимов завернул коня, ожег его хворостиной и охлестывал до тех пор, пока изумленный меринок не перешел на сбивчивый стариковский бег. Под уклон посильно было ему и бежать…
Была война
Из госпиталя Сергеев выписался голодной, горестной весной сорок второго. Его ранило в октябре пустяковым осколком, пробило только мякоть, все могло и обойтись, обработай рану вовремя, но этого как раз и не сделали, началась гангрена, правую ногу резали дважды, осталась короткая, в четверть, культя.
Лечился Виталий Петрович в Казани, в сером высоком, на площади Свободы, здании, где раньше был юридический институт. Безногие лежали на первом, цокольном этаже, что Сергеева огорчало: из окошка виделся только Дом Красной Армии с балконом на колоннах (говорили, здесь раньше было Дворянское собрание), угол недостроенного театра (война законсервировала) да часть мостовой, покрытой грязным, сгребенным в кучи снегом. Сергеев знал, конечно, что город велик, но как бы не верил этому: уж больно узок был мир, обозреваемый из окна.