По бокам гравийки, нестерпимо на белом отчетливые, качались поникшие хлеба, они роняли зерно, гнулись под взрывами ветра.
Никогда Трофимов за долгую свою жизнь, за долгую агрономову работу не видывал, чтобы хлеб оставался под снегом, никогда не доводилось ему такое пережить. И глядеть на это было непереносимо, и слезами казались капли зерен, падающих с пониклых стеблей, с колосьев, падающих, ровно слезы, на первый — нахальный, нестерпимый — снег.
Трофимов нахлестывал Резвуна, будто мог, понудив мерина, убежать от страха этого, убежать от самого себя, убежать от гибели Геши и от войны, страшней которой не знавал никто за все время бытия человеческого. Он нахлестывал Резвуна, хотя дорога еще тянулась в гору, и Резвун тяжко икал селезенкой, и от шкуры его, траченной временем и усталостью, поднимался крепкий лошадиный пар.
И никто не мог пособить этим никлым, понурым, умирающим без пользы хлебам — кто поможет им, если не только мужики, но и лошади, автомашины, трактора и те отправились воевать, а тут остались бабы и старики, да пацаны. И остались черные понурые колосья…
Райка вздремнула, притулившись к боку Трофимова, дробно, жестко падал и падал снег — не тот, мягкий, что радует земледельца, когда надежно прикрывает озими, сулит по весне обильную воду, — а снег колючий, колкий, сухой, недобрый. И, злобясь на этот негаданный снег, Николай Григорьевич покосился на спящую рядом Райку.
Но Райка вовсе не спала: она только притворилась, будто задремала. Ее колол брезентовый агрономов плащ, залубеневший на ветру, и Райка чувствовала себя виноватой и казнилась. Зря, вот уж зря пришла к Трофимову, на кой это надо, размышляла она и в то же время понимала — надо, надо было…
На Райке была мамина старая кацавейка из черного прежде, а теперь сероватого плиса, с высоченными буфами, с рукавами, обуженными книзу, кацавейка не грела, не грели парусиновые туфли — надо бы валенки, да разве их наденешь по такой-то грязище, — и Райка мерзла тихо, покорно, погружаясь в дремоту, странную ту дремоту, когда и слышишь окружающее, и воспринимаешь его, и не поймешь, где правда, где сон…
«Ты у меня самая красивая, — говорил Геша. — Ты у меня самая-пресамая красивая, и вообще — ты самая-самая, ты понимаешь, какая ты у меня…»
И она, воробышек серенький, понимала: да, красивая, да, единственная… И она топырила перышки, держалась царевной, а Геша ходил как привязанный и писал ей письма, такие прекрасные, будто царевне. Райка на письма не отвечала, но ходила павой, гордясь сама собою, и сделалась вроде и впрямь красивой. Мама тоже это приметила, приласкала как-то, сказала: «Вот и выросла ты у меня, доченька, невеста…»
«Можно, я тебя поцелую?» — спросил Геша. «Нет, — отвечала царевна Райка, — вот еще выдумал». — «Ах так? — сказал Геша. — Тогда забудь про меня навеки». И прянул куда-то в кусты, они сомкнулись за ним.
Ночью Райка плакала и писала ему письмо, чтобы отдать на переменке, у нее слов своих не хватало, и Райка писала чужие слова, но зато стихами:
Она писала, плакала и страдала за себя, и за Гешу страдала тоже, и хотела ему какие-то слова сказать, свои, настоящие, но таких слов у Райки не сыскалось, она переписала из альбома Тоньки Соломатиной стихи, уж больно складные и чувствительные. «Пишу ответ тебе — неоткровенный, как недочитанный еще роман…» И гордилась собой, но и переживала за себя, за Гешу, а сама с Гешей не разговаривала.
Когда Гешу мобилизовали, она пришла к военкомату, но приблизиться не посмела, глядела издали, как целуются девчата с парнями, как они — парочками — удаляются к пыльному перекошенному заплоту, как там, будто нет никого вокруг, обнимаются. Она стояла и думала: неужто не заметит, не подойдет, не обнимет при всех, это вроде бы и совестно — при всех целоваться. А Геша ждал, наверное, что подойдет она первая… Райка в руках комкала платочек — вышитый, с буквами «Г. Т.», махонький такой, тоненький. Платочек замусолился, и отдавать его нельзя было, и надо было Геше отдать, потому что положено так. Не отдала. Вдруг потому Гешу и убили?