Жену Сергеев потерял еще летом, старики — его и ее — умерли до войны, дальние родственники, разысканные с трудом, сообщили, будто Кира погибла при бомбежке эшелона, и Сергеев жалел ее, не испытывая, однако, той пронзительной, выматывающей сердечной боли, какая должна была терзать, если бы любил истинной, неохватной любовью.
Когда культя зарубцевалась и привыкла к временному, из липового чурбашка протезу, Сергееву соорудили кожаную, на стальных шарнирах, ногу, и он опять учился ходить, с размаху выбрасывал конечность вперед и громко брякал ею об пол. Вдоль коридора до самого отбоя топали безногие, выхвалялись друг перед дружкой протезами, умением совладать с ними, особым вниманием врача, любовными победами, покупным базарным табачком, фотокарточками детишек, письмами жен и подруг. И Сергеев, превозмогая себя, хвастался тем же самым и никому не говорил про гибель Киры, один лишь сосед по койке знал, но умел молчать, тем более что умирал и чем ближе к смерти, тем больше отстранялся от окружающего.
Он и сговорил Сергеева после излечения поехать в родной ему городишко — по его словам, тихий да сытый, — где Сергеева приютят и где не будет он в тягость. Сосед продиктовал письмо — страшное в прощальной откровенности — и расписался, держа слабый карандаш в левой: «Анато Гргрч Паламеше», — а вскоре вынесли его, совсем коротенького, без обеих ног и правой руки, прямо так, без носилок, управилась одна санитарка.
Тогда Сергеев напился мутным, воняющим свеклою самогоном, напился лежа и долго пел в одиночку, замолкая всякий раз, когда у двери слышались шаги, а под вечер в узкую, как труба, каморку поселили новенького, тоже без обеих ног, и Сергееву сделалось жутко: а ну как умрет и этот. Утром Сергеев запросился на выписку.
В дорогу прицепил он привычный деревянный протез, не томивший культю, а тот, фабричный, упаковал в газеты и на тесьме повесил за спину, рядом с полупустым «сидором». Сверток торчал над головой, будто самоварная труба, но так ловчее было, нежели нести в руке, — приходилось ведь еще и опираться на палку.
Свежим воздухом Сергеева качнуло — после госпитальной атмосферы воздух здесь был словно родниковая влага взамен болотной жижи, — Виталий Петрович ухватился за стенку, посидел на крыльце госпиталя, кто-то, проходя, положил рядом несколько монеток, и не хватило сил, чтоб окликнуть.
Площадь казалась опасной, не за что придержаться, если оступишься, капитан переходил неуверенно, вдумчиво и, завидев на повороте облезлый вагон, шага не ускорил, дождался другого.
Казань ему представилась грязной, нескладной, неприютной и очень длинной — ехал как на край света. Трамвай остановился в полутора километрах от пристани, у какого-то Петрушкина разъезда, и выпало долго и трудно ковылять, вонзая штырь протеза в клеклую глину и вытаскивая обратно. Культю сильно терло и мерещилось — вот-вот оборвутся ремни крепления.
Еще не сошла полая вода, пароходы причаливали не у Дальнего Устья, как называли казанцы, а к Ближнему Устью, пароходы шли без расписания, как бог на душу положит, сулили, что в Каму будет на рассвете, а пока стоял полдень, студеный и серый. Виталий Петрович сунулся в дощатый береговой вокзал, там лежали, сидели впритык, от смрада закружилась голова, Сергеев решил перетерпеть на воле.
В голом замусоренном скверике пришлось ждать, пока освободится угол скамейки, Сергеев скинул заспинную поклажу, сел, вытянув деревяшку. Несуществующие пальцы чесались, будто промеж них набрались пот и пыль.
Провалявшись без малого семь месяцев, Сергеев успел перелопатить всю прошлую тридцатилетнюю жизнь, а о будущей отчего-то размышлял мало, им владело не то чтоб полное безразличие, а скорей некая отстраненность от самого себя: как будет, так и будет, и незачем трудить мозги. Вот и теперь он сидел почти бездумно, и только ветер досаждал: шинелка, перешитая из красноармейской, без ваты, грела плохо.
Рядом спал, откинувшись на ослон скамьи, безрукий сержант, култышка у плеча мелко-мелко подрагивала и трепетали под опущенными веками глазные яблоки — видно, снилось беспокойное, как обыкновенно у раненых и калечных. Повозившись — в одной гимнастерке, продрог, наверное, — безрукий распахнул очи, по-детски незамутненные, простоватые, глянул мельком, попросил:
— Дай, капитан, курнуть.
Сергеев достал пачку «норда», и сержант потянулся — не пальцами, ртом, стало видно, что и вторая у него рука оттяпана, правда, не вся, пониже локтя.
— Повезло тебе, капитан, — сказал он. — Руки целы, опять же и на обутке экономия. Хлебнем, что ли, по такому случаю? У меня денег до хрена, не знаю, куда подевать. Лезь ко мне в карман, выуживай.
Выпить так выпить, и это было безразлично. Сергеев мотнул головой, отказываясь от денег, развязал «сидор»: там хранилась фляжка спирту, подаренная на прощанье, банка свиной тушенки, буханка остистого липкого хлеба.
— Дай нюхну, — попросил сержант. Сергеев отвернул пробку, и безрукий сильно втянул запах, определил: — Чистый. Разводить станешь? Может, не будем добро портить?
— Тебя как звать? — спросил Сергеев.