Он, тешась воображенным чудом, будет ночью прикидывать и так, и этак, вчитываться в знакомые строки, радоваться неожиданной мысли, естественному слову, обнаженной правде, запечатленной им, ставить на полях вопросительные знаки, отчеркивать — волнисто — неладные фразы, примерять, как бы теперь сказал иначе; придумывать заглавие этой предсмертной книги, набрасывать, неумело и коряво, начертание шрифта для переплета и даже рисунок форзаца… А после, хлебнув слегка из прибереженного на утро, прокрадется в комнатенку, вынесет раздрызганную тарахтелку — другую, Танину, отлаженную, берегут — и примется в десятый, в двадцатый раз перестукивать какой-то из рассказов, не основательной уже переделки ради (написанное почти немыслимо крутить наизворот), а единых слов исправления для: ведь каждое слово звучит само по себе, и любое неладное сочетание или созвучие может загубить страницу, и не смеет художник успокаиваться, сколько бы ни касался он содеянного им… И почти наверняка придет в голову счастливая деталь, и что-то захочется выкинуть, ужать, радуясь: не по редакторскому высокому велению, по доброй воле отсекает лишнее…
А то полистает он книги — тощие и пухлые (тощих — поболе), любимые и те, что стали почти безразличными, отчужденные или рождающие тайную, даже Татьяне не высказанную радость и горделивость, — в общем, свои книги. Не так их уж мало, чтобы терзаться мыслями о бесплодно пройденной жизни, однако и не столь много для уверенности в том, будто сумел выразить, высказать себя до конца, до той степени обнаженности, полноты самовыражения, какая под силу только истинному художнику, что не таит от людей ни малой малости. А главное — и не в том, много ли, мало напечатал книг, но в том, что лучшее лежит в загашнике и так останется лежать, покуда жива Таня, после же…
Или откроет в коричневой обложке тетрадку, там с давних пор и выписки, и собственные заметки, там и стихи, вроде этих, сочиненных такою же хмельноватой, печальной и горделивой ночью:
— Почему спиваются поэты?— Почему стреляются поэты?Да меня ли спрашивать об этом!Разве я вам что-нибудь скажу… И не потому, что я скрываю,Или вроде я не понимаю.Может быть, я все и понимаю,Так, как будто сам в гробу лежу. Вовсе не спиваются поэты,Вовсе не стреляются поэты:Спаивают их и убивают —Равнодушьем, ханжеством и злом. Слушайте, не трогайте поэтов!Слышите: не трогайте поэтов!Не топчите сапогом рассветы,Душу не топчите сапогом… Вас лупцуют — а поэту больно,Вас целуют — а поэту больно,Вас накормят — вот вы и довольны,А поэту больно все равно. Потому что, когда вас лупцуют,Потому что, когда вас целуют,Кормят, одевают и балуют,За конфету выдают говно, — Нет, они тогда не спят, поэты,И говно не числят за конфеты,Фейерверк не примут за ракеты…Это им, поэтам, не дано! Пусть они спиваются, поэты,Пусть они стреляются, поэты:После них останутся рассветы…Впрочем, разве вам — не все равно?И горькие прочитает слова, оброненные Юрием Олешей — тоже, скорей всего, во хмелю: «Я был один, один в мире. Я и сейчас один… Все хорошо… Скоро я буду черепом…»
И тетрадку ту полистав, согрешит он допрежь времени: выдует припасенное к утру, на подношение приятельское уповая, и ляжет, обслюнив самокрутки впрок, и будет глядеть в черный, дымный настил потолка, и думать о том же самом, пока не забудется в зыбком, прерывчатом полусне…
Так прикидывает он, шоркая в меру старательной метлою по главной магистрали. Хороша работка выдалась — думать не мешает, и денег платят хоть сколько-то, и квартира, вишь, выпала, с трапезной даже… А Татьяну вот поперли с издательской нивы, хотя была всего-то машинистка, добывала хлеб насущный перепечаткою на дому, однако теперь и того нет, заказчики былые отшатнулись…
— Приветствую, — раздается небрежный тенорок, и Федосей Прокофьевич, обернувшись, кивает.