Мой отец, сколько я его знала, писал картины. Бабушка хранила его школьный альбом с набросками солдат, оружия и военной техники – того, что интересовало любого советского мальчишку, который смотрел кино о воинских подвигах и играл в фашистов и Красную армию. Повзрослев, он стал рисовать обнаженных женщин: они то лежали на берегу моря, подставив солнцу округлые ягодицы, то летали под облаками, расправив белые крылья. Повзрослев окончательно, папа принялся за пейзажи и портреты без
Первую картину маслом я написала в одиннадцать: срисовала с фотографии безымянного шведского городка с музеем, рекой, аркой моста и пышным, как взбитый белок, деревом. Родные заключили картину в раму, пророчили мне судьбу Пикассо и дарили книги о живописи, так что путь художника казался мне прямым и надежным.
В моем сознании Андрею Ивановичу пятьдесят и навсегда останется пятьдесят, я воспринимала его таким с его густой светлой бородой и водянистыми глазами человека, смолоду перетруждавшего печень, но вовремя вставшего на путь исправления. Смотрел Андрей Иванович с добротой, но всегда с мелкой искрой усмешки над неопытной молодостью. Это меня смущало – а еще то, что он был мужчиной.
– Входи-входи, – приглашал он без улыбки в свое гнездо. Порой казалось, я была ему в тягость.
За стальной дверью следовало повернуть направо, там деревянная, никогда не запираемая на ключ. Еще в прихожей нос улавливал запах льняного масла. Дальше простенькая холостяцкая кухня, санузел и, наконец, святая святых – комната, где творил мастер. Не найти идеальнее места для живописи: полоток такой высокий, что не ощущаешь его присутствия, огромные узкие окна чуть под углом – так, что видно небо, а солнечный свет почти целый день заливает комнату, ведь искусственный убивает цвет. Пахло в мастерской густо и масляно, красками пропитались мольберты, столы, скрипучий пол и две резные кровати с простым ситцевым бельем, и нельзя было с уверенностью сказать, какой за окном век. На вагонке стены обитали картины, десятки картин. Андрей Иванович писал и портреты, и пейзажи, но больше всего любил натюрморт: вазы, фрукты, хрустящий хлеб, затейливые складки тканей. И в самом центре – полотно с разрезанной на ровные дольки селедкой, чья голова свисала с тарелки на тонком стебельке позвоночника. Ее мутный взгляд не молил о пощаде и не спрашивал о причине, а выражал абсолютное презрение к бренности трехмерного бытия. В той селедке заключалась душа Андрея Ивановича.
В его мастерской я была как на сцене, и десятки пар мертвых глаз наблюдали за моими художественными потугами – глаз мертвых, потому что в портретах, написанных на заказ, нет жизни: Андрей Иванович писал их по принуждению, а не призванию. Но даже в них чувствовалось волшебство: не будь тех картин, сгинули бы изображенные на них лица без всякого следа на земле.
Глаза же главного зрителя, мастера и учителя, заставляли понервничать. Он оценивал мою работу, но мне казалось, что оценивают меня. Мне всегда так казалось в эпоху темных земель.
Когда мы с мамой пришли договариваться о цене, она показала Андрею Ивановичу мои рисунки, и он сказал: «Да, из этого выйдет толк». Рисовала я по наитию, без технической базы: вдохновенно, но по-любительски. Считала теорию слишком скучной и не принимала иного мнения. Однако с первого же урока совершала ошибку за ошибкой, и количество их заставляло меня сомневаться в наличии дара.
Я давно раскусила метод художника: сначала покритиковать, затем слегка похвалить – по-отцовски подуть на рану. Головой я понимала, что он поступает верно, но всё равно причиняет боль. То, что давалось мне легко в школе, то, что выделяло меня из толпы, оказывается, нуждалось в долгой и нудной шлифовке.
В мастерской иногда появлялась дочь Андрея Ивановича, чуть постарше меня и уже студентка художественного ВУЗа. Это для нее предназначалась одна из резных кроватей. Девушка разворачивала на полу свитки своих работ, и на лице отца появлялась улыбка.
– Вот как рисует, – украдкой показывал мне Андрей Иванович ее альбомы и светился от гордости.
Ревность всегда мучительна. Талант его дочери, унаследованный, с детства пестуемый, кричал в каждом штрихе сангиной, в каждой мышце обнаженной натуры, в идеальных пропорциях, в мягких кудрях Аполлонов и Афродит на ее безупречных работах. А ведь она еще только училась, но была частью мира картин и красок по праву рождения, а я – случайным прохожим, которому и за десяток лет не сделать так, как играючи умела она. И я презирала себя, собственную ограниченность, ограниченность самой жизни.
– Кто тебя научил так мыть кисти? – спросил Андрей Иванович, неожиданно объявившись в ванной. Я придавливала щетину к куску мыла, чтобы получилось пушистое солнце с расходящимися лучами, и покручивала рукоятку в руке – так кисти отмывались лучше всего.