Это было весною 1656 года. Мне недавно исполнилось двадцать лет. В тот день я надела, как обычно, юбку в желто-белый цветочек, с кружевной оборкою, и черный бархатный корсаж. Вырез на груди я прикрыла косынкой из генуэзского кружева, — теперь я носила ее постоянно, опасаясь упреков в бесстыдстве. Волосы, уложенные, по тогдашней моде, буклями, я скрывала под белым кружевным чепчиком. И только мои черные глаза хранили прежнее томное выражение, — мне не удавалось сделать их ни маленькими, ни колючими, даже под угрозой осуждения ханжей. Сидя на складном стульчике возле портшеза моего супруга, я поочередно останавливала эти мои, слишком большие глаза на каждом из «умирающих», стараясь ни на ком не задерживать взгляд дольше, чем нужно, и слушала, впрочем, без особого внимания, рассуждения некоего злоязыкого маркиза, лишь недавно допущенного на улицу Нев-Сен-Луи, который извергал на нас целые потоки глупостей, засыпал собравшихся вопросами и сам же отвечал на них. Общество его было поистине несносно, тем более, что этот болван никогда не давал денег и даже ничего не приносил к ужину. Скаррон описал маркиза в одной из своих эпиграмм, вложив в его уста вопрос: «Что вам нравится более всего в «Клелии» или в «Кассандре?» и заставив самого же ответить так:
Вдруг отворилась дверь, и вошел наш «достойнейший прелат» Буаробер. Обстановка тут же разрядилась. «Как ваше здоровье, господин аббат?» — спросил Скаррон нового гостя. «По правде сказать, неважно. У меня до сих пор поясницу ломит». — «Отчего же?» — «Нынче утром мне пришлось дважды навострять мою пику». Увы, сдержанность нравов и выражений отнюдь не входила в число достоинств почтенного священника. «Ну что ж, господин аббат, в другой раз не будьте столь резвы!» — пошутил Скаррон, и гости покатились со смеху, отлично зная, что аббат любит прихвастнуть, на самом же деле нечасто оправдывает сплетни своих лакеев. «Говорят, будто ваш друг Вилларсо вернулся к нам?» — «Это верно, — отвечал Буаробер, — даже слишком верно. Только что его мерзавец-кучер хлестнул моего слугу кнутом по спине. Он мне за это ответит, что за наглость, в самом деле! Подумайте, так-таки взял и располосовал бедному парню всю задницу!» — «О, я понимаю ваш гнев, аббат, — вмешался господин де Грамон. Удар этот тем более оскорбителен, что его нанесли по самому заветному месту вашего лакея». Хохот усилился.
Пользуясь всеобщим весельем, сидевший рядом со мною Бошато, сын знаменитого актера из Бургундского дворца, попытался сунуть мне записку, которую я намеренно не замечала; в конце концов, она упала на пол. В этот момент наш лакей в высшей степени торжественно объявил: «Мадемуазель де Ланкло просит принять ее!» Общество дрогнуло от изумления, раздались возгласы, все глаза обратились к двери. Я проворно схватила записку моего воздыхателя и, разорвав ее на мелкие клочки, сунула ему в руку. Когда я подняла голову, передо мною стояла Нинон.
Впрямь ли она отличалась той роковой, «дьявольской» красотою, о которой толковала мне накануне дурочка Круассан? Не уверена в этом, но знаю другое: ни одна принцесса, ни одна королева не обладала столь величавой и благородной осанкою.
Ей было тогда около тридцати пяти лет; первая молодость уже миновала, и я не могла бы назвать ее красавицею, если разуметь под этим правильные черты или свежий румянец… Напротив, черты эти были крупноваты, нос почти орлиный, глаза скорее пронизывающие, чем нежные, но при всем том величайшее обаяние, светящееся умом лицо, изящная фигура, великолепные плечи и грудь, белоснежные руки и безупречные манеры; словом, все в ней вызывало восхищение с первого же взгляда.
— Так вот она — новая королева Парижа! — сказала Нинон, улыбнувшись. — Но до чего же скромна! Как мило она краснеет от комплиментов!
Я и вправду покраснела, но не столько от ее похвал, сколько от неожиданного появления да еще от страха, что она заметила мою проделку с Бошато.
— Итак, мой друг, — продолжала Нинон, обратясь к Скаррону, — вы, значит, воспользовались моим отсутствием, чтобы жениться! Знаете ли вы, что я могу рассердиться на вас за такую неверность?