Я вышел из шатра. Стояла тихая ночь, будто никаких мертвецов и не было. Небо на востоке уже понемногу светлело, и костры всё горели; я услышал, как лошади топчутся и фыркают, как часовые звякают оружием и амуницией, – и подумал, что сгоревшие мне почудились. Морок. Просто морок.
У родника стоял часовой, немного видный в потёмках; он отсалютовал саблей. Я набрал воды и пошёл назад как во сне. Уже у самого шатра споткнулся о мягкое.
Месяц стоял узенький, но яркий, даже вдалеке от костра кое-что отчётливо виделось. Этим мягким был труп брата Бенедикта, вот что. Золотое Око Божье, с сапфиром в зрачке, трижды благословлённое, древнее, поблёскивало в лунном свете, а лежало оно в сплошной рваной ране. Моему духовнику кадык вырвали и ещё, кажется, из груди вырывали клочья плоти вместе с лоскутьями балахона, щёки выгрызли – так что лицо выглядело освежёванным черепом. Белые рёбра торчали вверх, как разделанные свиные рёбра в лавке: наверное, сердце тоже вырвали. Но крови на траве не было ни капли, а мясо Бенедикта оказалось чистеньким, тоже похоже на свинину или телятину у прилежного мясника. Может, его языками вылизывали? Или – чем? Но всё это было сделано так тихо, что часовой в десяти, ну пусть двенадцати шагах ничего не услышал.
А ведь Бенедикт должен был орать во всю глотку, подумал я. Или он не мог? Как я не мог, когда они отовсюду лезли… Вот же мука, когда хочешь выть от ужаса и от боли – и не можешь…
Это меня сильно зацепило, но как-то странно. Бенедикт был старше Доминика, опытнее; у него Око имелось старинной, чистой работы, драгоценное, а на молитвеннике – охранные знаки от выходцев с того света. Но его ужасно тихо убили те самые мертвецы, которые приходили за мной.
А я так хотел избавиться от Доминика, а Бенедикта оставить при себе…
Я не стал поднимать тревогу. Переступил через труп и пошёл дальше. Принёс в шатёр воды. Доминик ждал; взял у меня флягу и отпил, наверное, сразу половину, жадно, выплеснув несколько капель себе на грудь. Глаза у него немного прояснились.
– Там Бенедикт мёртвый, – сказал я.
– Да? – отозвался Доминик рассеянно. – Надо было этого ждать…
– Ты меня спас, – сказал я, сам прислушиваясь к своим словам. – Я тебе обязан. Правда. Что ты хочешь?
Доминик опустил флягу, которую поднёс было снова к губам.
– Да ничего я от тебя не хочу, Антоний! – сказал он раздражённо. – Я вообще не знаю, почему стал молиться за тебя! Может быть, только потому, что не могу позволить убить кого-нибудь, если есть силы этому помешать! Ясно?
Он совершенно зря злился – я вовсе не собирался платить ему за услуги как лакею. Я сказал «обязан» чисто фигурально. Имел в виду долг чести… и даже дружбы, если вообще возможно человеку светскому дружить с монахом. Доминик упорно не хотел слушать, и верить тоже не хотел, но мне всё равно надо было донести, как я благоволю к нему. Мне показалось, что говорить бесполезно: он мог сказать в ответ ещё что-нибудь в своём роде – наотмашь… и тогда я его обнял. Я в жизни так не нежничал со своими фаворитами. Любой барон, увидев, издох бы от зависти; подозреваю, что даже Альфонс со Стивеном бы стали подличать, кто во что горазд, чтобы добиться настолько абсолютной милости.
У Доминика были тонкие кости, как у мальчишки; я сквозь ткань балахона почувствовал, какой он худющий, – но так и не понял, где в нём хранится эта странная сила, которой боится нечисть. Я уже собирался очень торжественно сказать, что он мне дорог с сегодняшней ночи, что я понял, в чём его ценность, и намерен навсегда запомнить его заслуги, но Доминик вдруг оттолкнул меня, да так, что я чуть не сел на пол от неожиданности.
– Ты что? – сказал я. – Я же хотел…
Но Доминик перебил, зло, как всегда:
– Мне больно, когда меня так тискают! Ты понимаешь, что кому-то может быть больно? На мне твоими трудами, принц, не так уж много целой кожи! Так что сделай мне такую любезность – держи своё благоволение и прочие королевские милости при себе!
У меня опять загорелись щёки. Я вдруг вспомнил, как на корабле мои волкодавы отлупили Доминика до полусмерти, так, что под конец он был весь в крови и поднялся только с третьей попытки… и что тогда-то у него губы и пальцы были искусаны в кровь, но глаза остались совершенно сухими. Удивительно, что я, оказывается, так замечательно всё рассмотрел, – но всё равно ничего не понял. Я ничего не понял, вот что! Я даже не понял, что он в тот момент где-то взял силы меня презирать. И я не понял, что Доминику могло быть гораздо хуже, если бы на меня нашёл особенно весёлый стих. А меня всё это страшно забавляло.
До такой степени забавляло, что я совершенно не думал о том, как он там себя чувствует, вот в чём дело. Я вообще о таком не думал. Я даже не думал, что меня это когда-нибудь заинтересует.
Я вообще никогда не думал, как чувствуют себя те, кого бьют. Или те, кого жгут. Просто не думал.