– Догадываюсь, – огрызнулся василиск, недобро сверкнув сапфировыми глазами. – Потому и спрашиваю.
Его лицо было точно набросок, словно рисовальщику стало лень заканчивать портрет. Штрих, тень, блик – банальный анфас, скучный череп, совсем не Нерон и уж подавно не Цезарь. Но я его узнал.
– Ведь вы?..
– Да! – грубо перебил он меня. – Да, я. Я!
Моим соседом оказался покойный президент Тихон Пилепин. Сутулый и злой горбун, он кусал серые губы, скорчившись на баркасной лавке, как нищий бродяга, как сирый переселенец, в богом забытой шаланде. Его простонародное лицо, вороватое мурло холопа, эта унылая харя гнусного вырожденца, с бледной печатью инцеста, подчеркнутого потомственным алкоголизмом и нездоровым питанием, – короче, его физиономия выражала полную растерянность.
– Есть у меня там знакомец… – начал я. – Немец, точнее, австриец…
– Prima! – оживился покойный сатрап. – Всегда предпочитал немцев. Geklappt und ubrich! Практичный народ, руководствуются здравым смыслом и личной выгодой. Уверен, найдем общие интересы с вашим товарищем. Цузаммен, как говорится, гезаммен – унд айн бисхен шнапс. Йа-а!
Он хохотнул фальцетом, шпанисто цвиркнул слюной за борт. Потер ладони, оскалился. К нему вернулась его знаменитая блатная нахрапистость.
– Пиндос голимый рамсы попутал. – Мертвец с досадой щелкнул пальцами. – Но ничего, кто нас обидит, трех дней не проживет. На том свете найду суку, живым зарою гада. Я ведь только потом просек – ведь не Кушелмац, и не Каракозов меня заказали, – ведь это старая лярва Гринева, стерва голенастая, сто пудов она проплатила пиндоса. Ничего, ничего, со всеми посчитаемся… Нам ведь что по перваку нужно? – контакты! Люди! Кого надо купим, кого надо пуганем. Всех за яйца прихватим… Деньги, водка, бабы – вот три рычага, что миром правят. Ну еще угроза убийства… Устроимся и на том свете, не горюй, болезный. Все будет абгемахт!
Он снова сплюнул в густые, как смолистый вар, волны Стикса. Повернулся ко мне.
– Как, говоришь, немца твоего зовут?
63
Умереть оказалось не так просто, гораздо сложнее, чем мне представлялось. Я очнулся в каком-то подвале на ледяных плитах, вонючих и склизких, как озерные камни. Желтоватый свет пробивался откуда-то сверху, грудную клетку саднило, казалось, все ребра до одного были переломаны. Каждый вдох отзывался резкой замысловатой болью по всему телу, дышать приходилось мелко и осторожно. Где-то рядом, за одной из стен, пролегал долгий коридор: там гулким эхом шаркали шаги, иногда кто-то бежал, слышалась ругань, один раз раздался кровавый крик, от которого у меня похолодело нутро.
Последствия отравления напоминали зверское похмелье. Меня знобило, немилосердный колотун мелко тряс все внутренности, кое-как я дополз до стены, забился в угол и попытался согреться, обхватив колени руками. Мыслей не было, страха тоже. Я вспомнил о сыне, вспомнил отрешенно, как о давней радости, столь давней, что она уже напоминала то ли мечту, то ли сон. Не было у меня уверенности и в собственной реальности. Я поднес ладони к лицу, растопырил пальцы – да, вроде что-то проглядывалось. Руки. Я их поднял, раскрыл веером, как два крыла. Получилась сумрачная птица. Кто знает, может, еще не все потеряно.
Два раза меня таскали на допрос. В тесной конуре за привинченным к полу оцинкованным столом сидел вкрадчивый человек с узким севрюжьим лицом. Он задавал вопросы. Ему явно нравился собственный тенорок, он спрашивал с расстановкой, красиво модулируя. Определенно севрюжий гордился и своим талантом формулировать вопрос, доводя простую фразу до блестящего совершенства канцелярского кретинизма, который ему казался чуть ли не аристократическим шиком: «Каким образом вы могли бы объяснить очевидный факт вашего пребывания на момент задержания…» – ну и так далее. Он помогал речи плавными жестами мелких бабьих рук с ухоженными ногтями. К середине первого допроса мне все осточертело, и я перестал отвечать. Он продолжал спрашивать, оставляя для моих ответов вежливые паузы, которые я презрительно игнорировал.
Один раз принесли сальную оловянную миску с неопределенным месивом, от которого воняло хлоркой. Разглядеть в потемках еду не удалось, но, думаю, даже умирающий от голода вряд ли смог заставить себя это проглотить.
Время исчезло, оно сменилось безвольным оцепенением. Гробовые сумерки камеры, бесконечные и вязкие, казалось, втекли и в меня, наполнив нутро тяжелой болотной жижей. Бытие и сознание – хиреющее тело между крыльев, еще осталась воля на взмах, но сил для полета больше нет. Впрочем, и воля на исходе.
Кто-то немилосердный показывал мне обрывки прошлой жизни – они плыли на периферии сознания, смутные, как линялые афиши на улице мертвого города. Картины эти, поначалу беспокоившие меня, постепенно стали фоном, бессмысленным и нудным, как капли в пустое ведро.