Он налил себе и своему помощнику две полных чаши того рома из сахарного тростника, который продается по всей Америке, и которым они запаслись в Тортуге.
— Терпение! — повторил он. — Сперва выпей-ка это!
Он сам опрокинул свою чашу. После чего:
— Луи, милый мой, — начал он, — я не сержусь и с тобой согласен. Англичане? Ты думаешь, я их больше твоего люблю? Придет их черед, будь покоен, служить мишенью для наших пушек. Но пока что же делать, как не стараться прежде всего обогатить нашего арматора и самим обогатиться. Теперешний наш поход нам в этом поможет. Не все ли нам равно, будут ли такие-то гугенотами, а такие-то католиками, эти врагами, а те друзьями, раз у нас есть против них каперское свидетельство, по надлежащей форме составленное? Эх, будь что будет! И пусть скорее наступит день, когда мы сами будем арматорами и судовладельцами, вольными поступать, как нам заблагорассудится, и драться, с кем пожелаем!
Он снова наполнил обе чаши. Но Луи Геноле пить не стал.
— Ну, что с тобой еще? — опять спросил Трюбле. — Говори, приятель, и облегчи свое сердце!
Тогда помощник понизил голос:
— Тома, — сказал он, бросая направо и налево нерешительные, пожалуй, даже робкие взгляды, — Тома, ты хорошо и смело говорил. Но не забудь, что нечистый умеет расставлять нам соблазнительные ловушки. А это разве не одна из них? Святая Анна-Орейская! Послушай меня, Тома…
Он еще понизил голос; и Тома вдруг вскочил и с таким же беспокойным взглядом ухватился обеими руками за святые образки, висевшие у него на шее.
— Послушай меня, Тома. Я тогда еще был совсем мал. Мать моя свела меня раз на паломничество в Плугену. Тому уже лет двенадцать. Дело было осенью, и начинало темнеть. Плугена, если знаешь, высоко в горах, среди леса. Там есть речки, много речек. Но их почти не видно, такие они узкие, сжатые прибрежными дубами, кустарниками, растущими между дубов, и мохом, стелящимся под кустарником. Я тебе все это рассказываю, чтобы ты хорошенько понял, что можно упасть в эти речки, и не подумав даже, что перед тобой вода.
Так вот! Мать моя, стало быть, тащит меня за руку, по не слишком-то прохожей тропке, в самой глубине леса. И уж чего-чего, а наверно, тут, в этом лесу, леших было немало. Но все-таки мне не было страшно, совсем не было страшно, можешь мне поверить… да, по правде сказать, нам с тобой сейчас страшнее… и это потому, что мать моя была женщина отважная. Держась за ее руку, я бы пошел хоть на шабаш колдуньи, если б не уважение мое к моим заступникам святому Иву и святому Людовику…
Но погоди! Вдруг мать моя останавливается и не движется больше, обратившись, как бы сказал наш священник, в соляной столб. Я на нее смотрю и вижу, что она прислушивается. Я тогда тоже начинаю слушать и слышу… Тома!., так же верно, как мы здесь с тобой вдвоем… я слышу… плюх! плюх! плюх!., да, как будто белье полощут…
Тома перекрестился нервным движением.
— Русалки? — спросил он, побледнев.
— Знал ли я тогда, — сказал Геноле, — что такое русалки? То были они. И вот как я в этом убедился: сейчас же мать моя выпустила мою руку, сделала шаг вперед, другой, третий, наклонилась, словно вглядываясь вдаль, потом одним прыжком отскочила и, схватив меня снова за руку, бросилась бежать со всех ног, и меня торопя, что есть мочи, прочь от того места, куда мы шли, не смея ни продолжать нашего пути, ни даже оглянуться назад. Все остальное случилось, как по писаному.
— Она скончалась в том же году? — спросил Трюбле.
— В тот же месяц, — ответил Геноле. — Ты видишь, это, верно, были «они», стирали, должно быть, ее саван при лунном свете… Теперь вот что я тебе скажу, и это ты запомни, Тома Трюбле, капитан! — Конечно, я был в ту пору клоп, да еще, пожалуй, самый несмышленый на нашей улице, а все-таки, услышав русалочий «плюх, плюх, плюх», я помню, как сейчас, я ощутил тоже… здесь между лопатками и оттуда сверху донизу, по всей спине… холод, который пронизал меня вдруг до мозга костей, такой холод, что зимняя изморозь после него показалась бы горячими угольями… Да! Вот так, в то утро, в утро нашего прихода к Тортуге, как только я увидел этого Бонни Краснобородого, да разразят его господь и святые угодники… и каждый раз, как после того дурного утра, этот самый Бонни Краснобородый всходил к нам на корабль… так вот опять, так же ясно, я снова чувствовал тот же страшный холод, не забытый мной с самой той русалочьей ночи, тот же холод смертного греха или смерти, тот же холод осужденной души и погибели. Тома, Тома! Все это приведет к большой беде!..
Тома Трюбле снова дважды перекрестился. Он подумал.
— Ба! — сказал он наконец. — Будь что будет! Все-таки разница большая между русалками — опасными, как всем известно, привидениями до такой степени, что никто никогда не мог их увидеть и остаться в живых, и тем, про кого ты говоришь, — человеком из мяса и костей, который каждый день видит много всякого народа и никому не причиняет этим вреда.