– Глядя в ночное небо, – говорит он, – мы смотрим на обломки прошлого. Не только в том смысле, что видимые нами звезды – эхо событий, происшедших за много световых лет от нас во времени и пространстве; все, что мы видим там, наверху – и, кстати говоря, все, что мы видим здесь, внизу, – окаменелость, остаток от первых пикосекунд сотворения мира, когда вселенная кристаллизовалась из первичной гомогенной плазмы. Нам трудно представить, что творилось в эти первые пикосекунды. Если бы мы могли отправиться на машине времени к моменту взрыва, то оказались бы во вселенной, насыщенной непонятными энергиями и странно ведущими себя силами, искаженными до неузнаваемости. Чем дальше мы продвигаемся в прошлое, тем более экстремальными становятся эти условия. Экспериментальные установки, которыми мы сейчас располагаем, переносят нас лишь на небольшое расстояние по этому пути. Дальше нас может вести только теория. – И он продолжает на непонятном языке – вроде бы английском, но я не могу разобрать ни единого слова.
К счастью, есть и на что посмотреть. В зале темнеет, экран вспыхивает, и на нем появляется вселенная (или ее части): черные пустоты, разделенные пунктуацией галактик и звезд – раскаленных добела, раскаленных до голубизны, красных. Между ними на экране движется стрелка, ищет и находит. Потом появляются графики, цепочки чисел, ссылки на какие-то понятия, кажется, известные всем в зале, кроме меня. Видимо, на свете гораздо больше четырех измерений.
По залу пробегают заинтересованные шепотки; слушатели переговариваются, шуршат бумагами. В конце доклада, когда загорается свет, мой брат снова переходит на человеческий язык:
– Но что можно сказать о моменте, который предшествовал самому первому моменту? И можно ли вообще говорить, что первому моменту что-то предшествовало, если время не может существовать без пространства, пространство-время – без событий, а события – без материи-энергии? Но что-то должно было существовать раньше. Это – теоретические основы, параметры, рамки, которые ограничивают работу законов энергии. Судя по скудным свидетельствам, которых, однако же, становится все больше, если вселенная создалась в результате
Для меня это звучит чистой метафизикой, но аудитория принимает его слова как должное. Она хлопает.
Потом я иду на прием с традиционным для университетов угощением: плохой херес, густой чай, печенье фабричного производства. Люди чисел собираются в кучки, бормочут, пожимают друг другу руки. Я резко выделяюсь среди них. Мне становится не по себе.
Я нахожу брата:
– Замечательный доклад!
– Я рад, что ты из него что-то почерпнула, – ехидно отвечает он.
– Ну, у меня всегда было плохо с математикой.
Он благосклонно улыбается.
Мы обмениваемся новостями о родителях, которые, по последним полученным от них сообщениям, были в Кеноре и собирались дальше на запад.
– Все так же считают тех же почкоедов, надо полагать, – говорит брат.
Я вспоминаю, как его тошнило на обочине и как от него пахло карандашами из кедровой древесины. Я вспоминаю нашу жизнь в палатках и лагерях лесорубов, запах свежих опилок, бензина, мятой травы и прогорклого сыра, и как мы украдкой рыскали в темноте. Я вспоминаю его деревянные мечи с оранжевой кровью, его коллекцию комиксов. Я вижу, как он, скрючившись на сырой земле, кричит: «Ложись, ты убита!» Я вижу, как он бомбардирует тарелки вилками. Все мои ранние воспоминания о нем – ясные, четкие, в гамме «техниколор»: мешковатые шорты, полосатая футболка, неровно подстриженные волосы, выбеленные солнцем, бриджи и кожаный шлем, что он носил зимой. Потом провал, и брат появляется на его другой стороне, став необъяснимо старше на два года.
– А помнишь ту песню, которую ты пел? Во время войны? А иногда насвистывал. «На честном слове и на одном крыле».
Он заметно удивлен, слегка хмурится:
– Нет, не скажу, чтобы помнил.
– Ты все время рисовал взрывы. Ты брал у меня красный карандаш, потому что твой кончался.
Он смотрит на меня – не так, будто сам этого не помнит, но так, будто удивлен, что это помню я:
– Ты же тогда, наверно, была совсем маленькая.
Я думаю о том, каково ему было, когда за ним всюду таскалась младшая сестра. Для меня он был данностью: я не помню времен, когда он не существовал. Но я для него данностью не была. Когда-то он был в единственном числе, а потом явилась я, оккупантка. Интересно, злился ли он на то, что я родилась. Может, он считал меня болячкой в заднице; я не сомневаюсь, что по временам он так думал. Но если принять во внимание все аспекты и рассматривать картину в целом, он сделал со мной и для меня все, что мог.
– А помнишь ту банку стеклянных шариков, что ты зарыл под мостом? Ты мне так и не объяснил, зачем.
Самые лучшие шарики – красные и голубые «чистики», водные и «кошачьи глаза» – ушли в землю, за пределы досягаемости. Наверно, он засыпал банку землей, притоптал, а потом накидал сверху листьев.