Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен… и сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который присматривался к ним бледно-желто-рыже… все это еще сильнее утверждало меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего, варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я должен был для себя уяснить… а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум, гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу.
Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь, как человек в жаркий день на дороге… На четвертый или пятый день, когда я сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню; но ее скучная белизна дальше, вблизи окна, переходила в более темное бугристое пространство, сочащееся сыростью, со сложной конфигурацией континентов, заливов, островов, полуостровов и странных концентрических кругов, напоминающих лунные кратеры, со смещенными, косыми и касательными линиями, – местами болезненное, как лишай, местами первозданно-дикое, а кое-где причудливо исчерченное завитками и закорючками, – все это было пронизано ужасом безысходности и терялось в головокружительной бесконечности. И точки, не знаю уж от чего, но только не от мух, то есть вообще неизвестного происхождения… Всматриваясь, погружаясь в это и в собственные неурядицы, я всматривался и всматривался без специальных на то усилий, но упорно, и в конце концов будто перешагнул какой-то порог – оказался как бы с «той стороны» – и отпил глоток чая, – Фукс спросил:
– Куда ты уставился?
Мне не хотелось говорить, душно, чай. Но я ответил:
– Царапина, там, в углу, за островом, и что-то вроде треугольника. Рядом с перешейком.
– Ну и что?
– Ничего.
– Но все же?
– Да так…
Немного погодя я спросил:
– Что это тебе напоминает?
– Эта полоска и царапины? – подхватил он охотно, и я знал, почему охотно, знал, что это отвлекает его от Дроздовского.
– Так… Минуточку… Грабли…
– Может быть, грабли.
В разговор вмешалась Лена, услышав, что мы затеяли игру в загадки и отгадки, – вполне светское развлечение, простая игра впору ее робости.
– Какие там грабли! Стрелка.
Фукс запротестовал:
– Какая там стрелка!
На несколько минут нас отвлекли, Людвик спросил Леона: «а не сыграть ли нам в шахматы, отец?», у меня задрался ноготь и мешал, упала газета, за окном залаяли собаки (две маленькие, молодые, смешные собачонки, их на ночь выпускали, имелся также кот), Леон сказал «одну», Фукс сказал:
– Может, и стрелка.
– Может, стрелка, а может, не стрелка, – заметил я и поднял газету, Людвик встал, по дороге проехал омнибус. Кубышка спросила «ты звонил?».
2